Шерамур Николай Семёнович Лесков Праведники #10 «По некоторым, достаточно важным причинам выставленная кличка должна заменять собственное имя моего героя – если только он годится куда-нибудь в герои. Если бы я не опасался выразиться вульгарно в самом начале рассказа, то я сказал бы, что Шерамур есть герой брюха, в самом тесном смысле, какой только можно соединить с этим выражением. Но все равно: я должен это сказать, потому что свойство материи лишает меня возможности быть очень разборчивым в выражениях, – иначе я ничего не выражу. Герой мой – личность узкая и однообразная, а эпопея его – бедная и утомительная, но тем не менее я рискую ее рассказывать…» Николай Лесков Шерамур (Чрева-ради юродивый) Глава первая По некоторым, достаточно важным причинам выставленная кличка должна заменять собственное имя моего героя – если только он годится куда-нибудь в герои. Если бы я не опасался выразиться вульгарно в самом начале рассказа, то я сказал бы, что Шерамур есть герой брюха, в самом тесном смысле, какой только можно соединить с этим выражением. Но все равно: я должен это сказать, потому что свойство материи лишает меня возможности быть очень разборчивым в выражениях, – иначе я ничего не выражу. Герой мой – личность узкая и однообразная, а эпопея его – бедная и утомительная, но тем не менее я рискую ее рассказывать. Итак, Шерамур – герой брюха; его девиз – жрать, его идеал – кормить других; в этом настроении он имел похождения, достойные некоторого внимания. Я опишу кое-что из них в коротких отрывках: это единственная форма, в которой можно передать что-нибудь о лице, не имевшем никакой последовательности и не укладывающемся ни в какую форму. Начинаю с того самого случая, как он показался первому человеку, который обнаружил в нем нечто достойное наблюдения. Летом 187* года в Париж прибыл из Петербурга литературный Nemo.[1 - Никто – лат.] Он поселился в небольшой комнатке, против решетки Люксембургского сада, и жил тут тихо и смирно несколько дней, как вдруг однажды входит к нему консьерж и говорит, что пришел «некто» и требует, чтобы monsieur вышел к нему – на лестницу. Nemo имел основания не любить таинственности и с неудовольствием спросил: – Кто это такой и что ему нужно? – Я думаю, это некто из ваших, – отвечал француз. – Это мужчина или женщина? – Во всяком случае мне кажется, что это скорее мужчина. – Так попросите его сюда. – Да, но мне кажется, что ему неудобно войти. – Разве он пьян? – Нет; он… раздет. Глава вторая На узенькой спиральной лестнице с крошечным окном в безвоздушный канал, образовываемый тремя сходящимися острым углом стенами, стояла очень маленькая, но преоригинальная фигура. Первое, что бросилось в глаза Nemo, были полудетские плечи и курчавая голова с длинными волосами, покрытая истасканною бандитскою шляпою. Сначала казалось, что это костюмированный тринадцати– или четырнадцатилетний мальчик, но чуть он оборотился, вид изменился: перед вами прежде всего два яркие, черные глаза, которые горят диким, как бы голодным огнем, и черная борода замечательной величины и расположения. Она заросла по всему лицу почти под самые глаза и вниз закрывает грудь до пояса. Такую бороду, по строгановскому лицевому подлиннику, указано писать только преподобному Моисею Мурину, вероятно ради особенности его мадьярского происхождения и мучительной пылкости темперамента этого святого, которому зато и положено молиться «от неистовой страсти». Nemo подошел к незнакомцу и спросил: – С кем я имею честь… – Никакой нет чести, – отвечал незнакомец не натуральным, а искусственным баском, как во время оно считали обязанностью хорошего тона говорить кадеты выпускного класса. Nemo понимал некоторый толк в людях и сам переменил манеру. – Что же вам надо? – спросил он гостя. – Имею дело. – Так войдите в комнату. – У вас нет никого? – Никого. – Могу. И незнакомец пошел за хозяином важно и неспешно, переставляя свои коротенькие ножки, а когда взошел, то сел и, не снимая шляпы, сейчас же спросил: – Нет ли у вас работы? – Работы! – Да, нет ли у вас какой работы? – Да какая же у меня работа? – Разве я знаю, какая? – Вы мастеровой? – Нет, не мастеровой, а мне говорили, что вы романы пишете. – Это правда. – Так я переписывать. – Но теперь я ничего не пишу. – Вот как! Значит – сыты. Он встал и, немного насупясь, добавил: – А деньги есть у вас? Хозяин невольно посторонился и спросил: – Что это значит? – Значит, что я три дня не жрал. – Сколько же вам нужно? – Мне нужно много, но я у вас хочу взять два франка. – Извольте. Турист опустил руку в портмоне и подал своему гостю пятифранковую монету. – Здесь больше, – сказал тот. – Это все равно. – Да, разумеется, – вы сдачи получите. С этим он завернулся и вышел тем же ровным шагом, с тою же неизменною важностью. Во время разговора можно было видеть, что у него некрепко держатся рейтузы и под блузою нет рубашки. Глава третья Nemo рассказал историю землякам: те сразу узнали. – Это, – говорят, – Шерамур. – Кто он? – Неизвестно. – Во всяком случае он русский. – О да! русский, у него какая-то таинственная история. – Политическая? – Кто его разберет! но, кажется, политическая. – По какому делу он сюда сбежал? – Право, не знаю, да и знает ли он сам об этом – сомневаюсь. – Он не сумасшедший? – Разве с точки зрения доктора Крупова. – И не плут? – Нет, он по-своему даже очень честен: да вот вы сами в этом убедитесь. – Каким образом? – Он занял у вас денег? – А вы почему так думаете? – Если он приходил, значит или долг принес, или умирает с голоду и в долг просит. – Я ему очень мало дал. – Все равно: он принесет. – Я этого вовсе не требую. – Мало ли что! А вы если хотите у него заискать, то сведите его пожрать. – Он не обидится? – Нимало; он человек натуральный; только не ведите в хорошее место: этого он терпеть не может, а куда-нибудь погрязнее. Глава четвертая На другое утро спит Nemo и слышит: – Проснитесь! Тот открыл глаза и увидал перед собою Шерамура. Он был по-вчерашнему в блузе без рубашки и в бандитской шляпе. Только яркий, голодный блеск черных глаз его немножко смягчился, и в них даже как будто мелькало что-то похожее на некоторый признак улыбки. Он протянул к хозяину руку и проговорил: – Получайте. – Что это? – Три франка сдачи. – Присядьте, – я сейчас встану, и мы пойдем вместе завтракать. Шерамур сел и, положив деньги на стол, проговорил: – Могу. Глава пятая Они пили и ели именно так, как хотел того Шерамур, даже не у Дюваля, а пошли по самому темному из закоулков Латинского квартала и приютились в грязненьком кабачке дородной, богатырского сложения нормандки, которую звали Tante Grillade. Это была единственная женщина в Париже, которую Шерамур знал по имени и при встречах с которою он кивал ей своею горделивою головою. Она этого стоила, потому что имела историческую репутацию высокой пробы. Если она не лгала, то она в самом цвете своей юности была предметом внимания Луи Бонапарта и очень могла бы ему кое-что напомнить, но с тех пор, как он сделался Наполеоном Третьим, Grillade его презирала и жила, содержа грязненькую съестную лавку. Было ли это все правда, или только отчасти, – это оставалось на совести Танты, но Шерамур ей верил: ему нравилось, что она презирает «такого барина». За это он ее уважал и доказывал ей свое уважение, перед ней одной снимая свою ужасную шляпу. Притом же она и ее темный закоулок составляли для Шерамура очень приятное воспоминание. Здесь, в этой трущобе, к нему раз спускалось небо на землю; здесь он испытал самое высокое удовольствие, к которому стремилась его душа; тут он, вечно голодный и холодный нищий, один раз давал пир – такой пир, который можно было бы назвать «пиром Лазаря». Шерамур самыми удивительными путями получил по матери наследство в триста или четыреста франков и сделал на них «пир Лазаря». Он отдал все эти деньги Танте и велел ей «считать», пока он проест. С того же дня он ежедневно водил сюда по нескольку voyou[2 - оборванцев – франц.] и всех питал до тех пор, пока Танта подала ему счет, в котором значилось, что все съедено. Теперь он сюда же привел своего консоматера. Им подали скверных котлет, скверного пюре и рагу из обрезков да литр кислого вина. Шерамур ел все это сосредоточенно и не обращая ни на кого никакого внимания, пока отвалился и сказал: – Буде! С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось «жратвою» у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу всё новые странности этого Каинова сына. Глава шестая Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить, – это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно – сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время – во дни и в нощи. Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает: – Это что? – Одеколон. – Зачем нужен? – Обтираюсь им. – Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть? – Нет; прелого места нет. – Так зачем же такая низость! – Кому же это вредно? – Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили. – Пойдемте, – накормлю. – Что же одного-то кормить… сказали бы, так я бы еще человек пять позвал. Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем: – Чьи рубашки? – Разумеется, мои. – Сколько тут? – Кажется, четыре. – Зачем столько? – А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку? – Одну. – И будто у вас всего одна? – Нет; у меня ни одной. – Без шуток, ни одной? – Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки. С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело. – Вот вам и шутки. – Возьмите у меня рубашку. – Могу. Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит: – Нож! – Вы не зарежетесь? – Это не ваше дело. – Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью. – Эка важность! – Нет, не режьтесь у меня. – Не зарежусь – я нынче пожравши. – Нате вам нож. Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло. – Что это вы сделали? Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки. Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, – завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где она? – отвечал: – Скинул. – Для какой надобности? – У другого ничего не было. Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды «на двор просился». Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять. – Бунт, – говорит, – был. Мы все, техноложцы, в институт пришли – вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, – пихать начали. Меня взяли. – Ну а потом? – А потом – я ушел. – Зачем? – Да что же ждать – неизвестно бы куда засудили. И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться. До сих пор говорю с чужих слов – теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее. Глава седьмая Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге – преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться – что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно. Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора. Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте. Я не торопил Шерамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился. – Все ли вы, – спрашиваю, – разобрали в моей рукописи, – не трудно ли было? – Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете? – Печатать буду. – Очень нужно. – Вам это не нравится? – Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.) – Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят. – Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать. – Да что лучше-то? – Не умею. – Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый! – Да не знаю, – говорю, – что же такое надо писать? – Полезное что-нибудь. – Например? – Я ведь не писатель, – что меня спрашивать. Если бы я был писатель, – я бы написал. – Статью? – Не знаю, может быть и статью. – О чем? – О том, чтобы всем было что жрать, – вот о чем. – Как же это надо написать? – Не знаю, – пишут. – Где? – Я не знаю; а пишут. – Да все, – говорю, – мало куда годится. – Оттого, что не дописывают. – А отчего не дописывают? – А черт их знает. – Ума мало или смелости недостает? – Да я не знаю. – Вы революционер? – Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста. – Это почему? – Потому что маленького никто не послушает. – А вот Наполеоны-то, – ведь они оба были небольшого роста, а их слушались. – Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел. – А вы разве этого не можете? – Нет, не могу. – А жрать? Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал: – Могу. – Ну, идемте. И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал: – А я еще и другую штуку могу. – Какую? – Подвыть. – Как же это? – Здесь нельзя – страшно. Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы всё бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли. Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, – он завыл снова. Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются заревом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку. И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур. – Каково? – говорит. – Это вы выли? – Я. Разобрали, в чем дело? – Какое же дело? – Слушайте. И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа». – Разобрали? – Нет; но вы действительно воете как настоящий волк. – Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем. – Кто, где? – Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, – хозяйка испужается и даст дров и поплеванник – чтобы замолчали. Ведь это слова. Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова: Холодно, странничек, холодно; Голодно, родименький, голодно! И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались прыгая вокруг пустой комнаты и напевая: А лягушки по дорожке Скачут, вытянувши ножки, Ква-ква-ква-ква, Ква-ква-ква-ква, На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался. Глава восьмая – Неужто вам, – говорю, – когда вы так бедствовали, никто не помогал? – А кто мне станет помогать? со мною всё бедняки жили; все втроем редко жрали. – Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны. – Да, у кого есть отцы, – не бедны, разумеется, – им помогали. – А ваш отец? – У меня отца не было, – только родитель. – Какая же тут разница? – Отец жалеет, а родитель – родит и бросит. – Кто же был ваш родитель? – Мизантроп. – Чем он занимался? – Дворянин – развлекал свою ипохондрию. – Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась? – Чем ей заботиться? – одна из крепостных девок была. – Так вы, значит, из податного звания? – Нет; из благородного, – мизантроп ее за чиновника выдал. – Вы всё путаете. – Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил. – Да вы чью фамилию-то носите? – Материного мужа. – Ваша матушка, верно, была очень красива. – Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал. – И приданое давал? – Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих – тем не давал. – Значит, он вашу матушку больше других любил. – Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся. – Выходит, вы все-таки счастливее других. – Не вижу, те наделы получили, а я нет. – А чиновник вас не обижал, воспитывал? – Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала. – К мизантропу? – Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас. – Тут вам хорошо было? – Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали. – Это добрая была женщина? – Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил. – Зачем? – Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал – до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили. – Что это такое за «пасалтырь»? – Чулан, – землемер так называл. «Бросить, скажет, его в пасалтырь», – меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом, Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели – за два шага доски не видел. – Вы в каком были училище? – В гимназии. – Окончили курс? – Нет; у меня от битья память глупая. – А потом? – В технологию. – Что же тут, больше учились или больше читали? – Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали. – А что читали? – Много – не помню. – Стихи или прозу? – И стихи и прозу. – И ничего не помните? – Одни стихи помню, потому что много списывал их. – Какие? – Начало божественное, а потом политическое: И вы подобно так падете, Как с древ увядший лист падет, И вы подобно так умрете, Как ваш последний раб умрет. – Это – говорю, – «Властителям и судиям». – Вот, вот, оно самое. – Зачем же вы его списывали? – Всем нравилось. – Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное. – Ну, рассказывайте-ка. – Не верите? – Разумеется. – Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали. – Ну, а мы не делали. – Бедняжки. – Ничего не бедняжки. – А когда вы окончили свою технологию? – Я ее не кончал. – Почему? – Политическая история помешала. – А какая же это была история? – Наши студенты на двор просились. – Для какой надобности? – Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор – от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт. – Верно, прежде была какая-нибудь распря. – Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли. – Как же вы этим не оправдались? – А как это оправдаться, стали нас показывать, – бударь на меня говорит: «Вот и этот черномордый тоже на двор просился». Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: «Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул». Меня за это арестовали. – За Спинозу? – Да. – Долго же вы были под арестом? – Нет; я скоро в деревню уехал, – меня графиня выпросила. Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил. – Почему она вас знала? – Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков, которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, – экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас «исправить можно». А она услыхала и говорит: «Ах, дайте мне одного – самого несчастного». Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: «Идите – она добрая». – И что же: вправду так вышло? – Ничего не правда. Пустили к ней скоро – у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, – всё молились. Потом меня спросила: «Читал ли Евангелие?» Я говорю: «Нет». – «Прочитайте, говорит, и придите». Я прочитал. – Всё прочитали? – Всё. – Что же – понравилось вам? – Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам… – Вы так и графине отозвались? – Не помню, – да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил… Я читал об этом, а с графиней… не помню… Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял. – Что же такое было непонятное? – «Надо прийти ко Христу». Очень рад, – только как это сделать? Или будто я спасен… Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: «Оставим, говорит, до деревни, – вы там поймете». Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились. – Какое же вам до них дело было? – Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел – все и пропало. Глава девятая Вот в чем заключался этот эпизод – нелепый, курьезный и отрывочный, как все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура. – Мы поехали, – начал он. – Графиня сама села в первый класс, и детей и старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит: «Графиня вам тут велела». Я говорю: «Мне все равно». А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в третий класс к мужикам. – Какие же такие нестерпимые глупости они говорили? – Всякие глупости, всё важных из себя передо мною представляли: одна говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я говорю: «За что?» А кондуктор говорит: «Верно, заслуживает». Я самого мужика спросил: за что? а он говорит: «Ничего!» Я подскочил к графине, говорю: «Видите, бесправие!» А она закричала: «Ах, ах!» и окно закрыла. Буфетчик говорит: «Разве можно беспокоить». Я говорю: «Если она христианка, она могла за бедного заступиться». А он: «С какой стати этак можете? – вы энгелист». А я говорю: «А ты дурак». И повздорили. Они и начали про студентов намеки. «Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель – только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. Зачем, говорит, пельсики пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева? – Это воровство». Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и ничего, потому что то был настоящий барин: сам пользовался и другим не мешал; а ты вон что! Конец ознакомительного фрагмента. notes Примечания 1 Никто – лат. 2 оборванцев – франц. Текст предоставлен ООО «ИТ» Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию:https://tellnovel.com/nikolay-leskov/sheramur