Дублинцы. Улисс (сборник) Джеймс Джойс Малая библиотека шедевров Джеймс Джойс, великий ирландский писатель, классик и одновременно разрушитель классики с ее канонами, человек, которому более чем кому-либо обязаны своим рождением новые литературные школы и направления ХХ века. В настоящее издание вошел сборник психологически тонких новелл «Дублинцы», по мастерству не уступающих рассказам Чехова, а также роман «Улисс» (1922) – главное произведение писателя, «божественное творение искусства», по словам Набокова определившее пути развития искусства прозы и не раз признанное лучшим, значительнейшим романом за всю историю этого жанра. Джеймс Джойс Дублинцы. Улисс (сборник) © В. Хинкис, С. Хоружий, перевод, 2000 © С. Хоружий, перевод, 2011 © С. Хоружий, комментарии, 2007, 2011 © ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014 Издательство АЗБУКА® Дублинцы[1 - Перевод С. Хоружего] Сестры На этот раз надежды для него не было: уже третий удар. Каждый вечер я проходил мимо дома (было время каникул), изучал освещенный квадрат окна – и находил из вечера в вечер, что он светится как всегда, тихим и ровным светом. Если бы он умер, думал я, то штора была бы темней и я бы заметил отсветы свечек, ведь в изголовье покойника полагается ставить две свечки. Он говорил мне не раз: «Я уж теперь не от сего мира»,[2 - Парафраз Ин. 8: 23.] но я считал, это пустые слова. Теперь я знал, что это была правда. Каждый вечер, оглядывая окно, я тихо повторял про себя слово паралич. Для меня оно звучало всегда странно, как слово гномон в геометрии Евклида и слово симония в катехизисе. Но сейчас оно стало звучать для меня как имя какого-то зловредного и греховного существа. Оно вызывало у меня страх, но вопреки страху меня тянуло приблизиться к нему и увидеть его смертоносную работу. Старый Коттер сидел у камина и курил, когда я спустился к ужину. Пока тетя мне накладывала болтушку, он сказал, как бы возвращаясь к какому-то своему прежнему замечанию: – Да нет, я б не сказал, что он так уж… но было что-то такое странное… что-то тревожное в нем. Я вот что про это думаю… Он принялся продувать свою трубку, несомненно решая, что же он думает. Занудный старый осел! В первое время знакомства он казался поинтересней, рассказывал про всякие вредные виды спиртов, про их коварные действия, но скоро и он, и его бесконечные винокуренные темы мне надоели. – У меня тут своя теория, – сказал он. – Я думаю, тут один из таких… особых случаев… Но трудно точно сказать… Он снова принялся продувать трубку, так и не сообщив теории. Дядя увидел, как я весь напрягся, и сказал мне: – Что же, печальная весть для тебя, твой старый друг нас покинул. – Кто? – сказал я. – Отец Флинн. – Он умер? – Мистер Коттер только что нам сказал. Он шел мимо их дома. Я знал, что за мной наблюдают, и поэтому продолжал есть, как будто бы новость меня не заинтересовала. Дядя пояснил Коттеру: – Паренек наш очень дружил с ним. Старик его, понимаете, многому научил и очень был, говорят, привязан к нему. – Помилуй, Господи, его душу, – произнесла тетя набожно. Старый Коттер посмотрел на меня долгим взглядом. Я чувствовал, как его черные глазки-бусинки меня буравили, но не поддался ему и не поднял своих глаз от тарелки. Он снова занялся трубкой и после паузы грубо сплюнул в камин. Потом сказал: – Мне это не было бы по нраву, если бы мои дети водили дружбу с таким, как он. – Вы это про что, мистер Коттер? – спросила тетя. – Я это про то, – сказал старый Коттер, – что для детей это вредно. Я так считаю: пускай малец себе бегает да водится с другими мальцами, вместо того чтобы… Что, я не прав, Джек? – И я так думаю, – согласился дядя. – Пусть выучится сам за собой смотреть. Что я всегда и говорю этому розенкрейцеру: займись спортом. Почему я, спрашивается, когда был сопляк, так я каждое божье утро, зимой и летом, делал холодные обливания. Вот что и сейчас меня держит. Образование – это все хорошо и замечательно… Надо бы мистеру Коттеру предложить кусочек той бараньей ноги, – добавил он, обращаясь к тете. – Нет-нет, ради меня не беспокойтесь, – запротестовал Коттер. Тетя принесла блюдо из кладовки и поставила на стол. – И почему ж вы считаете, мистер Коттер, оно нехорошо для детей? – спросила она. – Это вредно для детей, – сказал старый Коттер, – потому что у них такой впечатлительный разум. Когда дети видят такие вещи, это на них действует… Я набил рот болтушкой, боясь, что не выдержу и мой гнев вырвется наружу. Занудный старый красноносый идиот! Было совсем поздно, когда я заснул. Хотя меня и сердило, что старый Коттер как бы причислил меня к детям, я ломал голову, стараясь понять смысл его обрывочных фраз. В темноте моей комнаты мне представилось, что я вижу снова тяжелое серое лицо паралитика. Я натянул на голову одеяло и попытался думать про Рождество. Но серое лицо не оставляло меня. Оно шептало – и я понял, что оно хочет исповедоваться в чем-то. Я почувствовал, как моя душа улетает в какие-то манящие и порочные края; и там я снова обнаружил, что оно ждет меня. Тихим шепотом оно начало свою исповедь, и я удивлялся, почему оно улыбается все время и почему на его губах все время слюна. Но потом я вспомнил, что оно умерло от паралича, и почувствовал, как я сам тоже слабо улыбаюсь, как бы отпуская согрешившему в симонии его грех. Наутро после завтрака я пошел взглянуть на маленький домик на Грейт-Бритейн-стрит. Это была невзрачная лавочка, несущая неопределенную вывеску «Галантерея». Галантерею составляли в основном детские ботики и зонтики; и в обычные дни в витрине висело объявление «Перекрываем зонтики». Сейчас объявления не было видно, потому что окно витрины было закрыто ставнями. К дверному молотку привязан был креповый букет с траурной лентой. Две бедно одетые женщины и мальчишка – разносчик телеграмм читали табличку, приколотую на крепе. Я тоже подошел и прочел: 1 июля 1895 г. Его Преподобие Джеймс Флинн, бывший священник церкви Святой Екатерины на Мит-стрит, в возрасте 65 лет. Да покоится в мире. Чтение убедило меня, что он умер, и я почувствовал беспокойство, будто натолкнувшись на неожиданное препятствие. Если бы он не умер, я прошел бы в полутемную комнатку за помещениями лавки, в глубине дома, и увидел бы его в большом кресле у камина, всего с головой укутанным в его просторный плащ. Может быть, тетя прислала бы ему со мной пачку табака, и этот подарок вывел бы его из оцепенелой дремы. Я всегда сам пересыпал табак в его черную табакерку, потому что руки у него так тряслись, что он непременно рассыпал бы половину на пол. Даже когда он подносил к носу свою большую трясущуюся руку, крохотные облачка дыма сеялись у него между пальцев на лацканы. Может быть, именно из-за этих постоянных посыпаний табаком его старомодное священническое одеяние приняло такой выцветший и позеленевший вид, потому что его красный платок, который от понюшек за неделю всегда успевал почернеть, был совершенно бесполезен, когда он пытался им смахивать крошки табака. Мне хотелось войти и взглянуть на него, но у меня не хватало решимости постучать. Я медленно пошел прочь по солнечной стороне, читая по пути все театральные афиши в витринах магазинов. Мне странно было, что ни я, ни день не были в траурном настроении, и я даже рассердился, когда обнаружил у себя какое-то ощущение свободы, как будто эта его смерть от чего-то освободила меня. Меня это удивляло, потому что он в самом деле, как сказал дядя в прошлый вечер, многому меня научил. Сам он учился в Ирландском колледже в Риме, и он научил меня правильному произношению по-латыни. Он мне рассказывал истории про катакомбы и про Наполеона Бонапарта, объяснял смысл разных обрядов во время мессы и разных облачений священников. Иногда он немного развлекался, задавая мне каверзные вопросы, что надо делать в таких-то или таких-то случаях или являются такие-то грехи смертными, или искупимыми, или просто знаками несовершенства. Его вопросы открывали мне, до чего сложны и таинственны даже те установления Церкви, которые на мой взгляд были наипростейшими. Обеты священника по отношению к Евхаристии и к тайне исповеди мне казались настолько ответственны, что я поражался, как вообще у кого-то хватало храбрости их принять; и мне не было странно услышать от него, что для разъяснения всех этих запутанных вопросов Отцы Церкви написали книги толщиной с полный адрес-календарь и такой мелкой печати, как судебные объявления в газете. Нередко я, сколько ни думал, не мог сам найти ответ, кроме какого-нибудь глупого или совсем неуверенного, и он в таких случаях улыбался и кивал головой несколько раз. Иногда он проверял меня по текстам мессы, которые заставил выучить наизусть; и когда я барабанил их, он задумчиво улыбался и кивал головой, время от времени закладывая большие понюшки табаку в каждую из ноздрей по очереди. Когда он улыбался, у него открывались крупные бесцветные зубы, а язык ложился на нижнюю губу, и эта манера в начале знакомства меня стесняла, пока я не узнал его хорошо. Пока я так шел по солнцу, я вспоминал слова старого Коттера и еще пытался вспомнить, что случилось потом во сне. Вспомнилось, что я видел длинные бархатные занавеси и лампу старинной формы, которая висела и качалась. Я чувствовал, что я где-то в дальних краях, в какой-то стране, может быть в Персии, с незнакомыми странными обычаями… Но конец сна я вспомнить никак не мог. Вечером тетя отправилась с визитом в дом траура и взяла меня с собой. Солнце уже зашло, но в стеклах окон, что выходили на запад, отражалась багряным золотом огромная гряда облаков. Нэнни встретила нас в прихожей; и, поскольку кричать, чтобы она расслышала, сейчас было неуместно, тетя просто пожала ей руку. Старушка вопросительно показала наверх и после утвердительного тетиного кивка стала взбираться впереди нас по узкой лестнице, и ее склоненная голова при этом была разве что малость выше перил. На первой площадке она остановилась и знаком пригласила нас войти в открытую дверь комнаты, где был покойник. Тетя вошла, и старушка, видя, что я заколебался, вновь сделала мне знак рукой. Я вошел на цыпочках. Через нижнюю бахрому занавесок всю комнату заливал багряно-золотой свет, в котором свечки казались тонкими языками бледного пламени. Он был положен во гроб. Нэнни подала пример, и мы все трое стали на колени в ногах ложа. Я делал вид, что молюсь, однако не мог собрать мыслей, бормотание старушки отвлекало меня. Я заметил, что ее юбка очень неуклюже заколота на спине, а подошвы суконных домашних туфель совсем стоптаны, обе на один бок. Пришла нелепая мысль, что старый священник улыбается, лежа там в гробу. Но нет. Когда мы поднялись и подошли к изголовью ложа, я увидел, что он не улыбался. Он лежал обширный, торжественный, одетый как для службы у алтаря, и крупные руки придерживали чашу. Лицо было гневным, серым, массивным, с черными пещерами ноздрей, обрамленное скудной седой щетиной. Стоял тяжелый запах в комнате – от цветов. Мы перекрестились и вышли. В нижней комнатке мы нашли Элизу восседающей в его кресле. Я пробрался к своему обычному сиденью в углу, а Нэнни извлекла из буфета графин с шерри и несколько винных рюмок. Поставив все на стол, она предложила нам выпить по рюмочке шерри. Затем, по знаку сестры, разлила шерри и подвинула нам рюмки. Она уговаривала меня взять также хрустящего печенья, но я отказался, опасаясь, что буду слишком громко хрустеть им. Мой отказ ее как будто немного огорчил; она тихо отошла к дивану и уселась на него за спиной сестры. Никто ничего не говорил; мы все смотрели в пустой очаг. Тетя выждала, пока Элиза вздохнет, и тогда сказала: – Что же, он отошел в лучший мир. Элиза снова вздохнула и наклонила голову в знак согласия. Тетя погладила ножку своей рюмки, прежде чем отпить немного. – А это свершилось… мирно? – спросила она. – О, совсем мирно, мэм, – ответила Элиза. – Нельзя было даже заметить, когда был последний вздох. Бог ему послал прекрасную кончину. – А все должное…? – Во вторник приходил отец О’Рурк и совершил соборование и все приуготовления. – Значит, он знал? – Он был совершенно отрешенным. – Он выглядит совершенно отрешенным, – сказала тетя. – Вот именно это сказала женщина, которая приходила его обмыть. Она сказала, что он выглядит так, словно он заснул, он выглядел таким мирным и отрешенным. Никто не подумал бы, что он будет таким красивым покойником. – Это верно, – сказала тетя. Она сделала из своей рюмки еще маленький глоток и сказала: – Что же, мисс Флинн, для вас, по крайней мере, должно быть большое утешение, что вы делали для него все возможное. Я должна сказать, вы обе были настолько добры к нему. Элиза расправила платье на коленях. – О, бедный Джеймс! – сказала она. – Видит Бог, как мы ни бедны, мы делали всё – мы просто не могли допустить, чтобы он в чем-нибудь нуждался, пока он был тут. Нэнни склонила голову на подушку дивана; казалось, что она засыпает. – Бедняжка Нэнни, – сказала Элиза, взглянув на нее, – она совсем на пределе. Все эти дела, которые на нас свалились, найти женщину, чтобы его обмыть, потом убрать его, потом положить в гроб, договориться насчет заупокойной службы в часовне. Если бы не отец О’Рурк, я просто не знаю, что бы мы делали. Это он нам принес все цветы и два подсвечника из часовни, и дал объявление в «Фрименс дженерал», и взял на себя все хлопоты насчет кладбища и насчет страховки бедного Джеймса. – Ведь как это любезно, правда? – сказала тетя. Элиза закрыла глаза и медленно покачала головой. – Самое надежное – это старые друзья, – сказала она. – В конечном итоге покойнику только на них можно и рассчитывать. – Это верно сказано, – согласилась тетя. – И я верю, что теперь, когда он в небесной обители, он не забудет вас и всю вашу доброту к нему. – О, бедный Джеймс, – повторила Элиза. – Он не доставлял нам много хлопот. Его было слышно в доме немногим больше, чем сейчас. Я просто знаю, что он ушел, а если б не это… – Когда все закончится, тогда вы и почувствуете, как вам недостает его, – сказала тетя. – Я знаю это, – сказала Элиза. – Больше уж я не буду ему приносить его чашку бульона, а вы, мэм, уже не пришлете табачку. О, бедный Джеймс! Она остановилась, словно погрузясь в прошлое, и потом сказала как бы с хитринкой: – Вы знаете, а я в последнее время заметила, с ним что-то странное творится. Как ни принесу ему этот суп, так вижу каждый раз, он в кресле лежит откинувшись, рот открыт и молитвенник валяется на полу. Она приложила палец к носу и нахмурилась – а потом продолжала: – Но как бы там ни было, он без конца говорил, что в это лето он непременно в какой-нибудь погожий денек поедет взглянуть на наш старый дом, где все мы родились в Айриштауне, и прихватит меня и Нэнни с собой. Если бы только вышло нанять этакий экипаж, какие сейчас придумали, отец О’Рурк про них говорил, на ревматических шинах, совсем без шума, как-нибудь подешевей, на день, – он говорил, они тут напротив, у Джонни Раша, – то и отправились бы мы все втроем, вечерком в воскресенье. У него это крепко засело в голове… Бедный Джеймс! – Да помилует Господь его душу, – сказала тетя. Элиза достала платок и вытерла им глаза. Спрятав платок обратно, она некоторое время молча смотрела в пустой очаг. – Он был всегда слишком щепетильный, – сказала она. – Обеты, весь долг священника, это для него было свыше сил. И в жизни-то ему выпал, можно сказать, тяжкий крест. – Да, – сказала тетя, – он был человек разуверившийся. По нему это было видно. В комнатке воцарилось молчание, и под его покровом я подошел к столу, попробовал шерри из своей рюмки и вернулся на свое место в углу. Элиза, казалось, впала в глубокую задумчивость. Мы почтительно ждали, чтобы она сама прервала молчание, и после долгой паузы она медленно произнесла: – Когда он разбил эту чашу… С этого все и началось. Конечно, все сказали, что это ничего, я хочу сказать, потому что чаша была пустая. Но все равно… Сказали, что это прислужник виноват. Но Джеймс, бедный, у него были такие нервы, пошли ему Господь свою милость! – Так дело вот в этом было? – спросила тетя. – Я-то слышала… Элиза кивнула. – Это повлияло на его разум, – сказала она. – Он начал впадать в тоску, ни с кем не разговаривал и бродил один. И вот, однажды ночью пришли, и надо было ему идти на требу, а его нигде не могли найти. Искали везде, сверху донизу, и нигде его не было ни слуху ни духу. И тогда причетник предложил посмотреть в часовне. Взяли ключи, открыли часовню, и этот причетник, отец О’Рурк и еще один священник, зажегши свечки, принялись его там искать… И что вы думаете, он сидит там в своей исповедальне, в полной тьме, глаза широко раскрыты и будто тихо смеется сам с собой! Она внезапно остановилась, словно прислушиваясь. Я тоже прислушался, но в доме не раздавалось ни звука – и я знал, что старый священник лежит безмолвно в своем гробу, как мы видели его, торжественный и гневный во смерти, и на его груди – праздная чаша. Элиза закончила: – Глаза раскрыты и будто смеется сам с собой… Ну, когда они это увидали, у них, конечно, возникла мысль, что с ним что-то произошло неладное… Встреча С Диким Западом нас познакомил Джо Диллон. У него имелась библиотечка из старых номеров «Британского флага», «Отваги» и «Бесплатного чуда». Каждый вечер после школы мы сходились в садике за его домом и устраивали игры в индейцев. Он и младший брат его Лео, толстый лодырь, укреплялись в конюшне на сеновале, и мы штурмовали их позицию; а иногда сражение проходило на особо выбранном поле. Но как бы мы отлично ни бились, ни одной битвы или осады мы выиграть не могли, и любая наша война завершалась победной пляской Джо Диллона. Его родители каждое утро ходили к ранней мессе на Гардинер-стрит, и в прихожей их дома царили мирные запахи миссис Диллон. Но он слишком яро отдавался игре; мы были и помладше, и потише его. Он и взаправду выглядел как индеец, когда носился по саду, нацепив на голову покрышку на чайник, колотя в тазик и завывая: – Ийя! Йяка-йяка-йяка! Никому не верилось, когда стало известно, что он готовится в священники. Но это была правда. Дух буйства и непокорности вселился в нас, стирая различия воспитания и характера. Мы сбились в одну ватагу, примкнув к ней – кто из дерзости, кто как бы в шутку, а кто и почти из страха; и среди этих индейцев поневоле, которые просто побоялись прослыть неженками или зубрилами, был и я. Приключения, что описывались в книжках о Диком Западе, были чужды моей натуре, но они все-таки давали возможность куда-то вырваться. Больше мне нравились те американские детективы, в которых появлялись фигуры отчаянных и дерзких красавиц. Ничего дурного в этих детективных историях не было, некоторые даже были довольно литературны, но в школе их читали и передавали тайком. Однажды, когда отец Батлер спрашивал четыре страницы из римской истории, пентюх Лео Диллон попался с номером «Бесплатного чуда». – С этой или с этой страницы? С этой? Диллон, начинайте! «Едва рассвет…» Продолжайте же! Что рассвет? «Едва рассвет осветил…» Вы вообще учили урок? А что там у вас в кармане? Сердца у всех замерли, когда Лео Диллон протянул учителю журнальчик, и все сделали невинные физиономии. Отец Батлер, нахмурясь, начал листать. – Что это за мусор? – сказал он. – «Вождь апачей»? Вы это читаете вместо изучения римской истории? Чтобы это жалкое чтиво я больше не видел в нашем колледже! Тот, кто пишет подобное, я уверен, – жалкий тип, зарабатывающий себе на выпивку. Я удивляюсь, что вы, образованные мальчики, читаете эту гадость. Я еще понял бы, если б вы были эти… из государственных школ. Ладно, Диллон. Я вам очень советую взяться за работу – иначе… В строгие школьные часы этот выговор сильно охлаждал мое увлечение Диким Западом; пухлое растерянное лицо Лео Диллона будило во мне угрызения какой-то совести. Но стоило мне удалиться из радиуса школьной дисциплины, как вновь возникала жажда ярких ощущений, жажда вырваться, которую удовлетворяли, казалось, одни лишь эти хроники вольной жизни. Вечерние имитации войн надоели мне наконец не меньше утренней рутины уроков, и я хотел настоящих приключений. Но, как мне думалось, настоящие приключения не происходят с теми, кто сидит дома, за ними отправляются за границу. С приближением летних каникул я настроился хотя бы на один день вырваться из томительной школьной жизни. С Лео Диллоном и еще с одним мальчиком по фамилии Мэхони мы наметили слинять из школы на день. Каждый из нас скопил по шесть пенсов, и мы сговорились встретиться в десять утра у моста Кэнел-бридж. Старшая сестра Мэхони должна была ему написать записку в школу, а Лео Диллон собирался передать через брата, что заболел. У нас был план дойти по Уорф-роуд до самого порта, там переехать на пароме и прогуляться до Голубятни. Лео Диллон заопасался, что мы встретим отца Батлера или еще кого-то из колледжа, но Мэхони очень резонно спросил, с какой стати отец Батлер отправится к Голубятне. Мы успокоились, и я завершил первую стадию предприятия, собрав с компаньонов по шесть пенсов и показав им мой собственный шестипенсовик. Когда мы окончательно договаривались накануне, мы были все как-то смутно возбуждены. Со смехом мы пожали руки друг другу, и Мэхони сказал: – До завтра, дружки. Я плохо спал в ту ночь и наутро пришел первый к мосту, потому что жил ближе всех. Я схоронил ранец в высокой траве, недалеко от ямы с золой в конце сада, куда никто не заходил никогда, и поспешил берегом канала. Было приветливое солнечное утро в начале июня. Я уселся на парапете моста, довольно посматривая на свои легкие парусиновые туфли, которые с вечера набелил усердно, и глядя, как послушные лошади тянут в гору вагон, полный конторских служащих. Ветки высоких деревьев вдоль аллеи были все уже в веселой ярко-зеленой листве, сквозь которую к воде пробивались лучи солнца. Гранит моста начинал уже нагреваться, и в такт мотивчику у меня в голове я стал прихлопывать по нему ладонями. Мне было очень хорошо. Когда так прошло минут пять или десять, я увидел, как подходит Мэхони в сером костюмчике. Он поднялся по холму улыбаясь и взобрался рядом со мной на парапет. Пока мы ждали, он вытащил рогатку, которая у него оттопыривалась из внутреннего кармана, и объяснил, какие он сделал в ней улучшения. Я спросил, зачем он ее взял, и он ответил, взял, чтобы поддать газу птицам. Он часто употреблял всякие блатные словечки, а отца Батлера называл Старый Бляхер. Мы ждали так еще с четверть часа, а Лео Диллон все не показывался. Наконец Мэхони спрыгнул с парапета и заявил: – Потрюхали. Я так и знал, что Жиртрест сдрейфит. – А его шесть пенсов… – сказал я. – Проигранный фант, – заявил Мэхони. – А нам только лучше – не бобик,[3 - A bob – шиллинг (жарг.).] а полтора бобика. Мы отправились по Северной Стрэнд-роуд, дошли до купоросной фабрики и повернули направо по Уорф-роуд. Там не было никаких взрослых, и Мэхони тут же стал индейцем. Он разогнал стайку приютских девчонок, прицеливаясь в них из пустой рогатки, а когда, проявляя рыцарство, два приютских мальчика начали в нас швыряться камнями, он сказал, что мы их должны атаковать. Я возразил, что они еще слишком малышня, и мы пошли дальше, а приютское войско вопило нам вслед: Эй, пеленальщики! решив, что мы протестанты, потому что Мэхони был темнолицый и на кепке носил значок крикетного клуба. Дойдя до Утюга, мы попробовали устроить осаду крепости, но у нас не вышло, потому что надо не меньше троих. Мы отыгрывались на Лео Диллоне, ругая его, что он сдрейфил, и обсуждая, сколько горяченьких ему всыплет мистер Райен в три часа. Вскоре мы приблизились к реке. Мы долго ходили по шумным портовым улицам с высокими каменными стенами по бокам, смотрели, как работают краны и другие машины, и возчики на громыхающих ломовых подводах то и дело покрикивали на нас, что мы там торчим. В полдень мы подошли к набережным и, видя, что все работяги вокруг принялись за завтрак, мы купили по большой булочке с изюмом и стали подкрепляться, усевшись на какие-то трубы у реки. Нам нравилось смотреть на окружавшую предприимчивую жизнь – на баржи, о которых издали возвещали клубы дыма, похожие на вату, рыбацкие суденышки, темневшие за Рингсендом, большой белый парусник, что разгружался у противоположного берега. Мэхони сказал, вот было бы классно удрать в море на одной из этих здоровенных посудин, и, глядя на высокие мачты, даже я представлял себе, как эта самая география, которую в школе давали в убогих дозах, оживает у меня на глазах. И школа, и дом словно отодвинулись куда-то, и мы освобождались от их влияния. Заплатив нашу лепту за перевоз, мы переправились через Лиффи на пароме, в компании двух рабочих и маленького еврея с мешком. У нас был вид очень серьезный, почти торжественный, но в какой-то момент нашей недолгой переправы мы встретились глазами и тут же расхохотались. Сойдя с парома, мы посмотрели, как разгружают красивый трехмачтовый парусник, который мы видели с того берега. Кто-то сказал, что это норвежское судно. Я подошел к корме и попробовал прочесть надпись, но не сумел и, вернувшись на место, стал разглядывать иностранных моряков, чтобы увидеть, есть ли среди них хоть один с зелеными глазами, потому что я как-то смутно считал… Глаза у них были синие, серые, даже черные. Единственный матрос, у кого глаза можно было бы назвать зелеными, был высокий парень, смешивший толпу на пристани тем, что, когда доски падали, он каждый раз кричал бодро: – Порядок! Порядок! Когда мы устали так глазеть, мы медленно побрели к Рингсенду. День становился душным, и в витринах бакалейщиков пряники и печенье лежали заплесневелые и выцветшие. Мы купили себе шоколаду и пряников и старательно поглощали их, бродя по бедным и грязным улочкам, где обитали семейства рыбаков. Молочной нам не попалось, и поэтому мы зашли в мелочную лавочку и взяли там по бутылке малинового ситро. Освежившись и ободрившись, Мэхони стал гонять по переулку кота, но тот скоро улизнул в поле. Мы оба были уже усталыми и, выйдя на поле, направились сразу к пологому откосу, где сверху был виден Доддер. Было слишком поздно и мы слишком устали уже, чтобы исполнять наш план прогулки до Голубятни. Домой надо было вернуться не позже четырех, иначе наше приключение было бы раскрыто. Мэхони грустно смотрел на свою рогатку, и мне пришлось предложить вернуться домой на поезде, чтобы он снова приободрился. Солнце зашло за какие-то тучки, оставив нас с нашими вялыми мыслями и малыми крохами запасов. Кроме нас, в поле никого не было. Когда мы уже побыли там какое-то время, лежа на откосе без разговоров, я увидел, как с другого конца приближается человек. Я глядел на него лениво и жевал травинку, одну из таких, на которых девочки загадывают желания. Он медленно двигался вдоль откоса; одну руку он положил на бедро, а в другой была палка, которой он легко постукивал по земле. Он был в поношенном костюме, черновато-зеленоватом, и в шляпе с высоким верхом, мы такие называли ночными горшками. На вид он казался довольно стар, потому что у него были пепельно-седые усы. Когда он проходил мимо наших ног, он мельком глянул на нас и продолжал путь. Мы провожали его глазами и увидели, что, отойдя шагов на пятьдесят, он развернулся и пошел по своим следам обратно. Он двигался к нам очень медленно, все время постукивая по земле палкой, до того медленно, что я подумал, не ищет ли он в траве что-нибудь. Поравнявшись с нами, он остановился и поздоровался. Мы ответили, и он уселся на склоне рядом с нами, очень медленно и осмотрительно. Он начал говорить о погоде, сказав, что лето будет очень жарким, и потом добавив, что все времена года сильно изменились со времени его детства – такого давнего времени. Он сказал, что лучшее время в жизни каждого – это, совершенно бесспорно, школьные дни, и он все бы отдал за то, чтобы быть снова молодым. Пока он выражал эти чувства, нам было немного скучно и мы молчали. Потом он заговорил о школе и о книгах. Он спросил, читали ли мы стихи Томаса Мура или романы сэра Вальтера Скотта и лорда Литтона. Я делал вид, что читал все книги, которые он упоминал, так что под конец он сказал: – Ну, я вижу, ты такой же книжный червь, как я сам. А он вот, – продолжал он, показывая на Мэхони, который смотрел на нас широко раскрытыми глазами, – он не такой. Его больше игры интересуют. Он сказал, что у него дома все книги сэра Вальтера Скотта и все книги лорда Литтона и ему никогда не надоедает их читать. «Конечно, – сказал он, – есть некоторые книги лорда Литтона, которые мальчикам нельзя читать». Мэхони спросил, а почему это мальчикам нельзя, и этот вопрос меня возбудил и расстроил, я испугался, что он решит, я такой же глупый, как Мэхони. Но этот человек только улыбнулся, и я увидел, что у него зубы желтые и редкие, с большими промежутками между ними. Потом он спросил, у кого из нас было больше симпатий. Мэхони тут же отвечал, что у него было три милашки. Человек спросил, а сколько у меня было, и я сказал, ни одной. Он мне не поверил и сказал, что он уверен, уж одна-то была. Я промолчал. – Скажите-ка, – нахально спросил его Мэхони, – а у вас-то у самого сколько было? Человек улыбнулся, как и в первый раз, и сказал, что в нашем возрасте у него было множество девочек. – У каждого мальчика, – сказал он, – есть непременно своя симпатия. Его отношение к этим вещам мне показалось каким-то слишком вольным для его возраста. Втайне я думал, что это, в общем, были правильные слова, про мальчиков и про симпатии. Но из его уст эти слова мне не нравились, и я удивлялся, почему он ни с того ни с сего раза два вздрогнул, как если бы испугался чего-то или вдруг продрог. Когда он опять заговорил, я заметил, что у него культурный выговор. Он начал нам говорить про девочек, какие у них чудесные мягкие волосы и мягкие руки и что на поверку все девочки вовсе не такие хорошие, как кажутся. Ничто он так не любил, сказал он, как смотреть на какую-нибудь милую девушку, на ее мягкие прекрасные волосы, на милые, такие белые ручки. У меня было впечатление, что он повторяет что-то заученное или же заводится от слов своей речи и что ум его как-то медленно кружит по той же орбите. Иногда он говорил, словно намекая на что-то, что все и так знают, а иногда понижал таинственно голос и говорил так, словно не хочет, чтоб нас подслушали. Он повторял те же фразы снова и снова, слегка их изменяя, будто окутывая их своим монотонным голосом. Я слушал его, продолжая смотреть по откосу вниз. После порядочного времени его монолог наконец остановился. Он медленно встал и сказал, что должен покинуть нас на минуту или на пару минут. Не меняя направления взгляда, я видел, как он медленно удаляется от нас в сторону ближнего края поля. После его ухода мы молчали, но через несколько минут я услышал, как Мэхони восклицает: – Ну, дела! Гляди, чего он делает! Я не ответил и не поднял глаз, и Мэхони опять воскликнул: – Ну, дела… Вот это так чудила старый! – Если он спросит, как нас зовут, – сказал я, – давай, ты будешь Мэрфи, а я Смит. Больше ни он, ни я не сказали ничего. Я все раздумывал, уходить мне или нет, когда человек вернулся и снова уселся рядом с нами. Едва он успел сесть, как Мэхони, завидев того самого кота, что удрал от него, вскочил и помчался за ним по полю. Тот человек и я наблюдали за погоней. Кот опять удрал, и Мэхони принялся швырять камни за ограду, через которую он пробрался. Потом, бросив это занятие, он стал бесцельно бродить по дальнему краю поля. После паузы человек начал говорить со мной. Он сказал, что мой товарищ – очень грубый мальчик, и спросил, часто ли его дерут в школе. Я хотел с возмущением сказать, что мы не из государственной школы, чтобы нас драли, как он это называет, но я промолчал. Он начал говорить про то, как наказывают мальчиков. Как если бы его речь снова заводила его, его ум снова начал медленно кружить вокруг своего нового центра. Он сказал, что, когда мальчики бывают такие, то их надо драть, и драть как следует. Если мальчик дерзок и груб, ему может помочь только славная хорошая порка. Линейкой по рукам или же крутить ухо – это бесполезно: то, что ему надо, это получить отличную горяченькую порку. Меня удивили такие выражения, и я невольно глянул ему в лицо. Я увидел, что из-подо лба, как бы дергающегося от тика, на меня уставилась неподвижно пара бутылочно-зеленых глаз. Я быстро опустил глаза. Человек продолжал свой монолог. Он как будто бы позабыл о своих прежних вольностях. Он сказал, что в любой момент, когда он бы обнаружил, что мальчик ухаживает за девочками или же у него есть среди девочек своя симпатия, он тут же бы начал драть и драть его, и это бы научило мальчишку не гулять с девочками. Но если у мальчика есть симпатия, а он лжет и не сознается, то вот такому он бы задал порку, какой никогда не доставалось ни одному мальчику в мире. Он сказал, что ему бы это понравилось больше всего на свете. Он описывал мне, как он порол бы такого мальчика, словно открывал какие-то сложные таинственные обряды. Для него это было бы такое удовольствие, сказал он, которого ни с чем не сравнить; и голос его, пока он монотонно развертывал передо мной обряд, становился почти что нежным и словно умолял меня о сочувствии и понимании. Я ждал, чтобы его монолог снова остановился. Дождавшись, я сразу встал. Чтобы не выдать своего волнения, я помедлил несколько мгновений, притворяясь, что поправляю ботинок на ноге, и затем попрощался с ним, сказав, что мне надо идти. Я поднимался по откосу спокойно, но сердце у меня очень колотилось от страха, что он сзади схватит меня за лодыжки. Достигнув гребня откоса, я повернулся и, не смотря в его сторону, громко закричал через поле: – Эй, Мэрфи! Было явно что-то деланное в моем храбром тоне, и мне стало стыдно моей жалкой военной хитрости. Мне пришлось позвать еще раз, прежде чем Мэхони заметил меня и отозвался ответным криком. Как билось мое сердце, когда он со всех ног пустился ко мне через поле! Он мчался, словно спешил на помощь. И я ощутил раскаяние – ибо в глубине души я всегда его презирал немного. Аравия Северная Ричмонд-стрит оканчивалась тупиком и поэтому была тихой улицей, за исключением часа, когда из школы Братьев-Христиан расходились ученики. В тупиковом конце, немного поодаль от соседей, стоял двухэтажный необитаемый дом на отдельном квадратном участке. Прочие дома улицы, важно в себе неся благонравные жизни, взирали друг на друга непроницаемыми бурыми лицами. Предыдущий жилец, священник, который жил до нас в нашем доме, умер в гостиной окнами во двор. Во всех комнатах, оттого что они долго стояли запертыми, царил затхлый дух, а чулан за кухней был завален старым бумажным хламом. Я нашел в этом хламе несколько книг в бумажных обложках, с отсыревшими и свернувшимися страницами: «Аббат» Вальтера Скотта, «Благочестивый причастник» и «Записки Видока». Последняя книжка нравилась мне больше других, потому что у нее были желтые страницы. За домом был запущенный садик с яблоней посредине и несколькими кустами, под одним из которых я нашел ржавый велосипедный насос покойного жильца. Этот священник был известен благотворительностью, и по завещанию он оставил все свои деньги заведениям для бедных, а обстановку дома – своей сестре. Когда зимой настали короткие дни, темнеть начинало прежде, чем мы успевали пообедать. Мы встречались на улице, когда окружающие дома были уже едва видны. Кусок неба над нашими головами был постоянно меняющегося лилового цвета, и уличные фонари посылали к нему свой жиденький свет. Морозный воздух больно пощипывал, и мы играли без устали, пока все тело не начинало гореть. Наши крики носились и отдавались эхом в тишине улицы. Играя, мы забирались в переулки, где нас прогоняли сквозь строй сорвиголовы из рабочего квартала, проникали на зады темных и мокрых садиков, где смрад подымался от ям с золой, к темным смрадным конюшням, где кучер скреб и расчесывал лошадь или извлекал музыку из затянутой сбруи. Когда мы возвращались на свою улицу, в кухонных окнах горел свет, освещая подходы к нижним дворикам. Если мы замечали, как из-за угла появляется мой дядя, мы прятались в тень и следили, пока он не скроется в доме. Или, если на крыльцо выходила сестра Мэнгена звать его к чаю, мы из нашего укрытия следили, как она оглядывала улицу в обе стороны. Мы выжидали, задержится ли она или вернется в дом; если она задерживалась, мы выходили из тени и покорно шли к крыльцу Мэнгенов. Она ждала нас, и свет в проеме полуоткрытой двери очерчивал ее силуэт. Брат всегда поддразнивал ее, прежде чем послушаться, а я стоял у перил и на нее смотрел. Платье на ней колыхалось при движениях ее тела, а мягкая коса покачивалась из стороны в сторону. Каждое утро я в передней гостиной ложился на пол понаблюдать за ее дверью. Занавеска всего примерно на дюйм не доходила до рамы, так что меня было не видно. Когда она выходила на крыльцо, сердце у меня прыгало. Я бежал в прихожую, хватал ранец и следовал за ней, не сводя глаз с ее фигурки в коричневом. Когда приближался перекресток, где наши дороги расходились, я, ускоряя шаг, обгонял ее. Так повторялось изо дня в день. Я никогда с ней не заговаривал, мы разве что обменивались случайными фразами, однако при звуках ее имени я весь приходил в безумное волнение. Ее образ сопровождал меня даже в самых неромантических местах. Вечером по субботам моя тетя ходила за покупками, а меня посылали с ней, чтобы помочь нести. Мы шли ярко освещенными улицами, и нас толкали подвыпившие мужики и уличные торговки, кругом раздавалась брань трудяг, визгливые речитативы лавочных мальчиков, стоящих у бочек со свиными головами, гнусавое пенье уличных певцов, распевавших «Сбирайтесь все» про О’Донована Россу или баллады о горестях нашей родины. Весь этот гомон для меня сливался в одно общее впечатление жизни: я воображал, как я проношу свою чашу целой и невредимой сквозь полчища врагов. И неожиданно на моих губах возникало ее имя в каких-то странных мольбах или восхвалениях, которых я сам не понимал. На глаза мои часто навертывались слезы, и я не знал отчего; а иногда словно какой-то поток переливался из сердца, заполняя всю грудь. Я мало думал о будущем. Я не знал, заговорю ли я с ней когда-нибудь или нет, а если заговорю, то как я сумею ей передать мое смутное обожание. Но тело мое было как арфа, а ее слова, ее жесты были как пальцы, пробегающие по струнам. Однажды вечером я вошел в ту гостиную, где умер священник. Вечер был темный и дождливый; в доме все было тихо. Одно из стекол было разбито, и мне слышно было, как дождь стучит по земле и тонкие иголки воды неумолчно пляшут по раскисшим грядкам. Где-то в отдалении внизу светилось окошко или фонарь. Я был рад, что мне видно так мало. Все мои чувства словно были отуманены, и, ощущая, что они вот-вот покинут меня, я сжимал сомкнутые ладони что было сил, пока они не задрожали, шепча и повторяя множество раз: Любовь моя! Любовь моя! В конце концов она заговорила со мной. Когда она ко мне обратилась в первый раз, я так смешался, что не знал, как ответить. Она спросила, пойду ли я на «Аравию». Не помню, ответил ли я да или нет. Это будет такой замечательный базар, сказала она, она бы рада была сходить. – А почему ты не можешь? – спросил я. Когда она говорила, она крутила вокруг запястья серебряный браслетик. Она не сможет пойти, сказала она, потому что в ее монастыре в ту неделю будет говение. Ее брат и еще два мальчика в это время спорили из-за шапок, и я был один у крыльца. Она держалась за конец одного из прутьев перил, наклонив голову ко мне. Свет фонаря напротив наших дверей обводил плавной линией ее шею, вспыхивал на волосах, лежащих на шее, вспыхивал на руке, держащейся за перила. Он падал вдоль ее платья с одной стороны и захватывал краешек нижней юбки, показавшийся из-за ее свободной позы. – Тебе-то хорошо, – сказала она. – Если я пойду, – сказал я, – я тебе принесу что-нибудь. Какие бесчисленные сумасбродства наводнили мои мысли наяву и во сне после того вечера! Я хотел уничтожить все дни, которые еще оставалось ждать. Школьные занятия стали невыносимы. Вечером в моей комнате, днем в классе ее образ вдруг заслонял страницу, которую я тщился прочесть. Слоги слова «Аравия» звучали для меня зовом, что раздавался из тиши, в которой роскошествовала моя душа, и околдовывали восточными чарами. Я попросил разрешения пойти на этот базар в субботу вечером. Тетя была удивлена и выразила надежду, что это не какая-нибудь масонская затея. В школе я отвечал плохо. Я замечал, что выражение лица учителя меняется с приветливого на недовольное; он надеялся, что я не начал становиться лентяем. Мне не удавалось собрать разбегающиеся мысли. У меня не хватало никакого терпения на серьезные жизненные дела; теперь, когда они стояли между мной и предметом моих желаний, они мне казались детской забавой, нудной и противной забавой. В субботу утром я напомнил дяде, что вечером хотел бы пойти на благотворительный базар. Он возился у вешалки, разыскивая щетку для шляп, и отрывисто ответил: – Я знаю, парень. Раз он был в прихожей, я не мог пройти в гостиную и прилечь у окна. Я вышел из дома мрачный и медленно побрел к школе. Было ужасно холодно, и у меня уже роились недобрые предчувствия. Когда я пришел домой обедать, дяди еще не было. Правда, было рано. Я сел напротив часов и некоторое время неотрывно глазел на них, пока тиканье не начало меня раздражать. Тогда я вышел из комнаты, поднялся по лестнице и начал расхаживать по верхним комнатам. Они были пустые и мрачные, с высокими потолками, мое напряжение в них спало, и я, напевая, переходил из комнаты в комнату. Из передних окон я мог видеть своих приятелей, которые играли на улице. Их крики доходили до меня неразличимыми, еле слышными; прислонясь к холодному стеклу лбом, я смотрел на темный дом, в котором она жила. Может быть, я так простоял час, не видя ничего, кроме фигурки в коричневом, которую рисовало мое воображение, в свете фонаря, что обводил линию шеи, вспыхивал на руке, держащейся за перила, и падал до краешка, выглянувшего из-под платья. Когда я спустился вниз, я увидел, что у камина сидит миссис Мерсер. Она была очень говорливая старуха, вдова закладчика, и она собирала использованные марки для какой-то благотворительности. За чаем мне пришлось выслушивать все сплетни. Мы сидели за столом больше часа, а дядя все так и не приходил. Миссис Мерсер поднялась уходить: она жалела, что она не может подождать, но уже больше восьми, а она старается не быть на улице слишком поздно, ночной воздух для нее вреден. Когда она ушла, я начал расхаживать взад и вперед по комнате со сжатыми кулаками. Тетя сказала: – Боюсь, что по воле Божией тебе придется сегодня отменить твой базар. В девять я услыхал, как в замке входной двери поворачивается ключ. Я услыхал, как дядя говорит сам с собой и как закачалась вешалка в прихожей, когда он успешно повесил на нее пальто. Мне были ясны эти знаки. Когда он подошел к середине своего обеда, я попросил его дать мне денег на посещение базара. Он все забыл. – Люди в это время уже сны смотрят, – сказал он. Я не улыбнулся. Тетя энергично вступилась: – Ты же его и задержал так поздно. Дай ему лучше денег и пусть идет! Дядя сказал, что он очень сожалеет о своей забывчивости. Он также сказал, что чтит старую пословицу «После дела и гулять хорошо». Потом он спросил, куда я иду, и, когда я еще раз ему это сказал, он спросил, знаю ли я «Прощание араба со своим скакуном». Когда я выходил из кухни, он как раз собирался прочесть тете первые строчки стихотворения. Зажав крепко в руке флорин, я со всех ног поспешил по Бэкингем-стрит на станцию. Вид ярко освещенных улиц, запруженных покупателями, напоминал мне о моей цели. Я сел в полупустой вагон третьего класса. Поезд стоял нестерпимо долго, потом медленно отошел. Он тащился между каких-то развалин, над тускло поблескивавшей рекой. На станции Уэстленд-Роу к дверям вагона нахлынула толпа, но служители оттеснили ее, выкрикивая, что это специальный поезд до базара; и я остался в пустом вагоне один. Через несколько минут поезд затормозил у деревянного временного перрона. Выйдя на улицу, я увидал освещенный циферблат, который показывал без десяти десять. Передо мной было большое строение – и на его фасаде красовалось магическое слово. Я не мог найти, где вход за шесть пенсов, и, боясь, что все уже закрывается, прошел торопливо через турникет, протянув шиллинг усталому служителю. Войдя, я очутился в огромном зале, который на половине его высоты опоясывала галерея. Почти все киоски были закрыты, и большая часть зала уже была погружена в темноту. Я узнал тишину, какая бывает в церкви после окончания службы. С робостью я прошел в середину зала. У киосков, что оставались еще открыты, бродили редкие посетители. Перед занавесом, на котором из цветных фонариков были составлены слова «Кафе-шантан», два человека подсчитывали деньги на подносе; мне слышен был звон монет. Припомнив с трудом, зачем я сюда попал, я подошел к одному из киосков и стал разглядывать фарфоровые вазы и чайные сервизы в цветочек. У входа в киоск молодая барышня разговаривала, смеясь, с двумя джентльменами. У них был английский выговор. Я невольно слушал. – Ах, я ничего такого не говорила! – О, вы говорили! – Ах, нет же, право! – Правда же, она говорила? – Да, я тоже слышал. – Ах, но это же… это выдумка! Заметив меня, барышня подошла и спросила, не желаю ли я купить что-нибудь. Ее тон не отличался приветливостью; казалось, она обратилась ко мне из чувства долга. Я с оторопью взглянул на огромные сосуды, стоявшие, как два восточных стража, по бокам темнеющего входа в киоск, и пробормотал: – Нет, благодарю вас. Барышня переставила одну из ваз и вернулась к молодым людям. Они снова начали говорить о том же. Один или два раза она на меня взглянула через плечо. Я еще постоял перед ее киоском, хотя и знал, что в этом никакого толку, чтобы мой интерес к ее товару выглядел более правдоподобным. Потом медленно повернулся и пошел к центру зала. В кармане я уронил два пенни на монету в шесть пенсов. С конца галереи донесся голос, объявляющий, что гасят свет. Верхний уровень зала был уже весь во тьме. Вглядываясь в эту тьму, я увидел себя, существо, завлеченное и высмеянное пустой суетой, – и мои глаза обожгло от вспышки тоски и гнева. Эвелин Она сидела у окна, глядя, как улицей завладевает вечерний сумрак. Головой она прислонилась к занавеске, так что в ноздрях у нее стоял запах пропыленного кретона. Она устала. Прохожих было немного. Прошел с работы мужчина из крайнего дома; до нее доносилось, как его подошвы постукивают по бетонке, потом поскрипывают по шлаку дорожки, ведущей к новым красным домам. Раньше на месте их был пустырь, где они играли по вечерам с детьми из других семей. Потом тот пустырь купил человек из Белфаста и построил на нем дома – не такие, как их бурые маленькие домики, а яркие, кирпичные, с блестящими крышами. Дети со всей улицы всегда играли на пустыре – Девины, Уотерсы, Данны, и Кео, малыш-калека, и она с сестрами и братьями. Только Эрнест никогда не играл с ними, он уже слишком вырос. Отец часто гонял их с поля, размахивая своей тростью из терновника, но обычно малыш Кео стоял у них на атасе и вовремя сигналил, когда отец появлялся. А все-таки они были, пожалуй, довольно счастливы в ту пору. Мать еще была жива, и отец был помягче. Давно это было; с тех пор и она, и братья с сестрами стали взрослыми, а мать умерла. Тиззи Данн тоже умерла, Уотерсы уехали в Англию. Все меняется. Вот и ей пришло время уезжать, как уехали другие, время покинуть дом. Дом! Она обвела взглядом комнату, все знакомые вещи, с которых она в течение стольких лет раз в неделю стирала пыль, всякий раз удивляясь, откуда берется столько пыли. Может быть, она никогда уже не увидит эти вещи, а ей ведь даже во сне не снилось, что она вдруг с ними расстанется. Хотя за все годы она так и не узнала, как звали того священника, чья пожелтевшая фотография висела над сломанной фисгармонией, рядом с цветной репродукцией обетований, данных Блаженной Маргарите Марии Алакок. Он был школьным товарищем отца. Показывая фотографию какому-нибудь гостю, отец всегда добавлял как бы вскользь: – Он сейчас в Мельбурне. Она согласилась уехать, покинуть дом. Разумно ли это? Она пыталась взвесить со всех сторон. Здесь, дома, были, по крайней мере, кусок хлеба и кров и вокруг были люди, которых она знала всю жизнь. Конечно, приходилось и тяжело трудиться, что дома, что на службе. Что, интересно, про нее скажут в магазине, когда узнают, что она убежала с парнем? Скажут, что дура, верней всего, и заполнят место по объявлению. Мисс Гэйвен порадуется. Она всегда придиралась к ней, особенно когда люди могли слышать. – Мисс Хилл, вы что, не видите, эти дамы ждут? – Мисс Хилл, поживей, пожалуйста. Да, по своему магазину она сильно горевать не будет. Но там, в новом доме, в неведомой далекой стране, все будет уже не так. Там она будет замужем – она, Эвелин. Ее будут уважать, и с ней не будет такого обращения, какое досталось матери. Даже теперь, когда ей уж было за девятнадцать, она себя чувствовала иногда под угрозой отцовских выходок, и она знала, что эти сердцебиения у нее, это из-за них. В детстве он никогда так не набрасывался на нее, как на Гарри и на Эрнеста, потому что она была девочка, но в последнее время он начал ей угрожать и говорить, что он бы ей показал, если бы не память покойной матери. А заступиться за нее было сейчас совсем некому. Эрнест умер, а Гарри, который занимался отделкой церквей, все время был где-нибудь в провинции. Кроме того, вечером по субботам непременно бывала свара из-за денег, которой она просто уже не могла больше переносить. Она всегда отдавала все свое жалованье, семь шиллингов, и Гарри тоже присылал сколько мог, но вся трудность была хоть что-то получить от отца. Он говорил, что она мотовка, что она безголовая, что ему денежки трудно достаются и он не собирается их отдать, чтобы она выкинула на улицу, и много чего еще говорил, вечером по субботам он бывал невозможный. В конце концов он давал деньги и спрашивал, намерена ли она покупать еду на воскресенье. Ей приходилось бежать за провизией со всех ног, толкаться в толпе, сжимая крепко черный кожаный кошелек, и потом возвращаться уже поздно с тяжелым грузом. Это была тяжелая работа, вести весь дом и еще следить, чтобы двое младших, оставшихся на ее попечении, как надо ходили в школу и как надо питались. Тяжелая работа, тяжелая жизнь – но сейчас, когда она вот-вот должна была от всего этого уехать, она не могла сказать, что это была уж совсем нежеланная жизнь. Теперь ей предстояло узнать другую жизнь, с Фрэнком. Фрэнк был очень добрым, мужественным, прямодушным. Ей предстояло отправиться с ним ночным пароходом, и стать его женой, и жить с ним в Буэнос-Айресе, где ее ждал уже его дом. Она так ясно помнила их первую встречу; он жил в доме на большой улице, куда она заходила иногда. Казалось, это было каких-нибудь несколько недель назад. Он стоял у ворот, фуражка была сдвинута на затылок, и над загорелым лицом свисали взлохматившиеся волосы. Потом они познакомились. Каждый вечер он встречал ее после работы и провожал домой. Он ее сводил на «Цыганку», и она была в восторге, что она сидит с ним, и совсем в другой, непривычной части театра. Он страшно любил музыку и немножко пел. Люди знали о том, что они встречаются, и когда он пел про подружку моряка, она всегда чувствовала приятное смущение. Он ее в шутку звал Лапулька. Сначала ей просто было интересно, что у нее есть парень, а потом он ей стал нравиться. У него были всякие рассказы о дальних странах. Он начал юнгой, служил за фунт в месяц на пароходе линии Аллена, ходившем в Канаду. Он называл ей названия пароходов, на которых плавал, названия разных линий. Плавал он и через Магелланов пролив и рассказывал ей ужасные истории про патагонцев. Но в Буэнос-Айресе он окончательно бросил якорь, так он сказал, и сейчас приехал на родину только в отпуск. Конечно, отец обо всем прознал и запретил ей иметь с ним дело. – Знаю я этих морячков, – сказал он. Потом он устроил ссору с Фрэнком, и с тех пор она со своим возлюбленным встречалась тайком. Вечер за окном сгущался. Два письма, что лежали у нее на коленях, белели уже совсем смутно. Одно письмо было для Гарри, другое для отца. Больше всех она любила Эрнеста, но Гарри любила тоже. В последнее время, она заметила, отец начал стареть; ему будет ее не хватать. Иногда он бывал и очень милый. Не так давно, когда она слегла на один день, он ей прочел историю о привидениях и сделал для нее гренки на огне. А однажды, когда еще мать была жива, они все вместе ездили на пикник на мыс Хоут. Ей вспомнилось, как отец, чтобы посмешить детей, надел мамину шляпку. Времени уже почти не было, а она все сидела у окна, прислонясь к занавеске и вдыхая запах пропыленного кретона. На улице где-то далеко играла уличная шарманка. Она знала этот мотив. Как странно, что он возник именно в эту ночь, напомнить ей об обещании, данном матери, – обещании беречь дом и вести его, пока она только сможет. Ей вспомнилась последняя ночь маминой болезни; она была снова в темной, тесной комнатке рядом с прихожей и слышала на улице унылый итальянский мотив. Шарманщику дали шестипенсовик и велели уходить. Отец с важным видом вернулся в комнату к больной и сказал: – Проклятые итальяшки! и чего они лезут к нам! В ее раздумьях жалкое зрелище жизни матери наложило печать и на ее собственное существование в самом его зародыше, – зрелище этой жизни из повседневных жертв, завершившейся безумием. Она вздрогнула, когда в ней снова прозвучал голос матери, без конца повторявший с полоумным упорством: – Derevaun Seraun! Derevaun Seraun![4 - Предположительно, искаженное ирл. выражение на голуэйском диалекте: Deireadh amhain sarain – «В конце одни черви».] Охваченная порывом ужаса, она вскочила. Бежать! Надо бежать! Фрэнк спасет ее. Он даст ей жизнь, а может быть, и любовь. Она хочет жить. Почему она должна быть несчастной? У нее есть право на счастье. Фрэнк обнимет ее, укроет ее в своих объятиях. Он спасет ее. * * * Она стояла среди колышущейся толпы на пристани Норс-Уолл. Он держал ее за руку, и она знала, что он что-то ей говорит, еще и еще раз что-то о переезде. Пристань была полна солдат с бурыми вещмешками. За широкими воротами угадывалась черная туша парохода, лежащая вдоль стены набережной, светились иллюминаторы. Она ничего не отвечала. Она чувствовала, что щеки у нее похолодели и побледнели, мысли запутались, и в смятении молила Бога наставить ее, указать ей, в чем ее долг. Пароход в тумане издал протяжный, скорбный гудок. Если она уедет, завтра она будет в море вместе с Фрэнком, на пути к Буэнос-Айресу. Билеты им были куплены. Разве она могла сейчас отказаться, после всего, что он для нее сделал? Смятение вызвало у нее приступ тошноты; губы ее шевелились в истовой беззвучной молитве. Удар колокола отдался у нее в сердце. Она почувствовала, как он схватил ее за руку: – Пойдем! Волны всех морей мира обрушились на ее сердце. Он ее тащит в эту пучину – он ее утопит! Обеими руками она вцепилась в железные перила. – Иди! Нет! Нет! Нет! Это невозможно. Руки ее судорожно стискивали железо. Поглощаемая пучиной, она издала вопль отчаяния. – Эвелин! Эви! Он пересек второпях барьер и звал ее за собой. Ему кричали идти на борт, но он все звал ее. Она обратила к нему побелевшее лицо, безвольно застывшая, как затравленное животное. Глаза были направлены на него, но в них не было никакого знака любви, или прощания, или узнавания. После гонок Машины появлялись, мчась к Дублину ровно и стремительно, как пули, по глубокой колее Наас-роуд. В Инчикоре на вершине холма стояли по обе стороны кучки зрителей, желающих поглазеть на авто, следующие в обратный путь, и через этот канал нищеты и застоя европейский континент мчал свою технику и богатство. Тут и там раздавались громкие приветствия признательных угнетенных. Симпатии их были, однако, на стороне голубых машин – машин их друзей французов. Французы вдобавок были и без малого победителями. Команда их финишировала сплоченно, они были вторыми и третьими, а водитель победившей немецкой машины был, как говорили, бельгиец. Поэтому каждое голубое авто, взбиравшееся на гребень холма, встречали двойным взрывом приветствий, на которые отвечали улыбки и жесты гонщиков. В одном из этих авто элегантных форм собралась четверка молодых людей, настроение которых, казалось, было еще более приподнятым, чем у всего удачливого галльского племени: оно, можно сказать, приближалось к бурному ликованию. То были Шарль Сегуэн, владелец машины, Андре Ривьер, молодой электрик из Канады, могучий венгр по фамилии Виллона и аккуратный, щеголеватый юноша Дойл. Сегуэн был в хорошем настроении, оттого что он неожиданно получил предварительные заказы (он собирался открыть автомобильное предприятие в Париже), а Ривьер был в хорошем настроении, оттого что ему предстояло стать управляющим этого предприятия; и оба молодых человека (они были двоюродными братьями) были в хорошем настроении еще и благодаря успеху французских машин. Виллона был в хорошем настроении, оттого что он очень недурно позавтракал и притом был вообще оптимистом по натуре. Однако последний член группы был слишком возбужден, чтобы по-настоящему быть счастливым. Он имел около двадцати шести лет от роду, мягкие светло-каштановые усики и довольно наивные серые глаза. Его отец, начинавший путь ярым националистом, потом быстро переменил взгляды. Он сколотил капитал, будучи мясником в Кингстауне, а затем, открыв несколько магазинов в Дублине и пригородах, весьма этот капитал приумножил. Он сумел также получить ряд выгодных контрактов от полиции и стал в конце концов так богат, что иногда именовался в дублинских газетах «король купцов». Своего сына он послал в Англию, в один большой католический колледж, а после этого определил его изучать право в Дублинский университет. Джимми не слишком усердствовал в науках и одно время едва не сбился с пути. У него были деньги, был успех среди сверстников, и свое время он разделял довольно курьезным образом, между мирами автомобильным и музыкальным. Потом его послали на год в Кембридж, чтобы он немного посмотрел жизнь. Отец отчитывал его, но втайне гордился его эксцессами; он оплатил его долги и вернул на родину. В Кембридже Джимми и повстречал Сегуэна. Пока их знакомство отнюдь не было близким, но Джимми находил большое удовольствие в обществе человека, который столько повидал и был к тому же (так говорили) владельцем некоторых из самых крупных отелей во Франции. С таким человеком – тут и отец был согласен – стоило водить знакомство, не будь он даже таким приятным в общении. Виллона тоже был интересный человек, блестящий пианист – только жаль, он был совсем беден. Автомобиль весело катил по дороге со своим грузом ликующей молодежи. Впереди сидели кузены, сзади – Джимми и его венгерский друг. Виллона определенно был в наилучшем настроении; целые мили пути он низким басом, не разжимая губ, гудел разные мелодии. Французы бросали через плечо смешки и остроты, и Джимми то и дело наклонялся вперед, чтобы уловить их быстрый выговор. В общем, это было ему не слишком приятно, приходилось все время быстро соображать смысл фразы и тут же против ветра выкрикивать подходящий ответ. Вдобавок всех еще сбивало гудение Виллоны и шум машины. Стремительное движение в пространстве слегка пьянит; так же действует знаменитость; и так же – богатство. То были три основательные причины для возбужденности Джимми. Сегодня многие из его друзей видели его в обществе этих иностранцев с континента. На контрольном пункте Сегуэн представил его одному из французских гонщиков, и в ответ на его смущенные комплименты смуглое лицо водителя блеснуло рядом сверкающих белых зубов. Приятно было после такой чести оказаться среди непосвященных зрителей, подталкивающих друг друга локтем и уважительно посматривающих на него. Что же до богатства, то в его распоряжении была крупная сумма. Сегуэн, возможно, ее не назвал бы крупной, но Джимми, несмотря на временные уклонения, унаследовал здравые инстинкты и хорошо знал, каким трудом добывается богатство. В пору уклонений это знание удерживало его счета в пределах приемлемого безрассудства, и если он помнил о труде, вложенном в деньги, даже тогда, когда речь шла просто о прихотях эксцентрического разума, то насколько больше он помнил о нем сейчас, когда собирался поставить на карту большую часть своего состояния! Для него это было серьезное дело. Конечно, это было хорошее вложение капитала, и Сегуэн успешно создал впечатление, что только из чистой дружбы он решает принять ирландские деньги в капитал концерна. Джимми очень высоко ставил деловое чутье своего отца, а в данном случае именно отец первым предложил такое вложение; автомобильный бизнес сулит кучу денег. Притом же от Сегуэна за версту веяло богатством. Джимми попытался перевести в число рабочих дней великолепную машину, в которой сидел. Какой мягкий ход! В каком темпе они промчались по всем сельским дорогам! Словно по мановению волшебного жезла, их путешествие давало ощутить подлинный пульс жизни, и в порядке взаимности машина человеческих нервов стремилась соответствовать порыву неудержимого голубого зверя. Они катили по Дэйм-стрит. Улица была в необычайном движении, стоял громкий шум автомобильных рожков, нетерпеливых звонков трамвайных водителей. Достигнув Банка, Сегуэн притормозил, и Джимми со своим другом вышли из машины. На тротуаре подле фыркающего авто тут же скопилась кучка восхищенных зевак. Вечером вся компания собиралась ужинать в гостинице Сегуэна, и Джимми с другом, который остановился у него, направлялись домой, чтобы переодеться. Машина медленно тронулась в направлении Грэфтон-стрит, а двое молодых людей начали прокладывать путь сквозь толпу. Они двигались на север, и ходьба пешком вызывала у них забавное чувство дискомфорта, меж тем как город, окутанный летней вечерней дымкой, развешивал над ними бледные световые шары. В доме Джимми предстоящий ужин воспринимали как событие. Волнение родителей смешивалось с известной гордостью, с готовностью поддаться соблазнам, ибо звучные имена иностранных городов имеют, по крайней мере, способность располагать к этому. Притом Джимми в вечернем платье выглядел превосходно. Когда он стоял в прихожей, в последний раз умело выравнивая концы галстука, отец его по праву мог испытать даже и некое коммерческое удовлетворение – тем, что он обеспечил сыну такие качества, которых сплошь и рядом нельзя купить. По этой причине отец был исключительно любезен с Виллоной, и в его обращении сквозила непритворная уважительность к иностранным достижениям; но эти тонкости, вернее всего, не замечались венгром, у которого все больше разгоралось желание поскорей сесть за стол. Ужин был отличным, изысканным. Как решил Джимми, Сегуэн имел по-настоящему утонченный вкус. К компании присоединился молодой англичанин по имени Роуз, которого Джимми встречал в Кембридже вместе с Сегуэном. Ужинали в уютном отдельном кабинете с электрическими светильниками в форме свечей. Все говорили много, оживленно, свободно. Воображение Джимми разыгралось; оно рисовало ему, как гибкая живость французов обвивается вокруг основательного ствола английских манер. Он нашел, что этот образ его изящен и точен. Его восхищало, с каким умением хозяин застолья направлял разговор. Вкусы у пятерых молодых людей были различны, языки же развязаны. К некоторому удивлению англичанина, Виллона с великим восхищением принялся открывать ему красоты английского мадригала, оплакивая утрату старинных инструментов. Ривьер не без задней мысли подробно живописал Джимми победы французских механиков. Гулкий венгерский голос начал высмеивать совершенно нереальные лютни на картинах романтиков, но тут Сегуэн пастырскою рукой направил свое стадо на поле политики. Здесь почва нашлась для всех. Джимми, разгоряченный возлияниями, ощутил, как в нем пробудился похороненный национальный пыл отца, и в конце концов он таки разгорячил и флегматичного англичанина. Атмосфера в комнате стала жаркой вдвойне, и с каждой минутой миссия Сегуэна делалась все трудней; возникла даже опасность личной ссоры. Однако в первом же промежутке находчивый хозяин провозгласил тост за Человечество, и когда все выпили, он со значением широко распахнул окно. В ту ночь город надел маску столицы. Пятеро молодых людей шли беспечной походкой вдоль Стивенс-Грин, окутанные тонким облаком душистого дыма. Плащи их были небрежно переброшены через плечо; они шли и громко и весело разговаривали. Встречные уступали дорогу им. На углу Грэфтон-стрит небольшого роста толстяк усаживал двух красивых дам в экипаж, вверяя их попечению другого толстяка. Экипаж тронул с места, и оставшийся толстяк заметил компанию. – Андре! – Да никак это Фарли! Завязалась самая бурная беседа. Фарли был американцем. О чем шел разговор, никто не мог бы сказать. Самыми шумными были Виллона и Ривьер, однако и все были порядком возбуждены. С хохотом они все, притиснувшись друг к другу, влезли в какой-то кеб. Под веселый перезвон колокольчиков они покатили мимо толп, тонувших в пастельном сумраке. На станции Уэстленд-Роу они сели в поезд и, как показалось Джимми, всего через несколько секунд вышли в Кингстауне. Старик-контролер приветствовал Джимми: – Славная ночка, сэр! Стояла безмятежная летняя ночь; у их ног мерцала темным зеркалом гавань. Они направились к ней, взявшись под руки, распевая «Cadet Roussel» и притопывая ногами при каждом: – Но! Но! Hohе, vraiment![5 - «Кадет Руссель»; «Хо-хо! И вправду!» (фр.)] На пристани они сели в лодку и двинулись на веслах к яхте американца. Их ждали там ужин, музыка, карты. Виллона сказал с воодушевлением: – Ну просто великолепно! В каюте яхты было небольшое пианино. Виллона заиграл вальс для Фарли и Ривьера; Фарли был за кавалера, Ривьер за даму. Потом они все импровизировали кадриль, выдумывая оригинальные фигуры. Сколько веселья! Джимми участвовал с энтузиазмом; вот это уж была жизнь! Когда Фарли уже совершенно запыхался, он крикнул: Баста! Служитель принес легкий ужин, и молодые люди уселись за него, скорей ради формы. Пить они пили, однако: это было в стиле богемы. Они пили за Ирландию, за Англию, Францию, Венгрию и за Соединенные Штаты Америки. Джимми произнес длинную речь, и при каждой его паузе Виллона произносил: Слушайте! Слушайте! Когда он наконец закончил, ему очень хлопали; видимо, это была удачная речь. Фарли шлепнул его по спине и громко захохотал. Ну что за милые спутники! какая у них была чудная компания! Карты! карты! Быстро расчистили стол, Виллона вернулся к пианино и стал играть для них по своему выбору. Остальные играли одну партию за другой, храбро пускаясь на авантюры. Они выпили за здоровье червонной дамы, потом за здоровье бубновой дамы. Джимми смутно сожалел об отсутствии публики: остроты так и сыпались. Играли по крупной, и вскоре потребовалась бумага для записей. Джимми не представлял в точности, кто выигрывает, но знал, что он в проигрыше. Но он сам был виноват, он часто путал, какие у него карты, и партнерам приходилось рассчитывать за него, сколько он должен. Они были дьявольские парни, но только ему хотелось уже, чтобы это кончилось, уже было поздно. Кто-то предложил тост за яхту «Краса Ньюпорта», а потом еще кто-то предложил сыграть последнюю большую партию. Пианино умолкло – вероятно, Виллона вышел на палубу. Игра была отчаянная! В конце они сделали краткий перерыв, решив выпить за удачу. Джимми понял, что главная игра была между Роузом и Сегуэном. Решающие минуты! Джимми тоже весь напрягся; он-то проигрывал, конечно. Сколько там на него уже написали? Игроки поднялись, чтобы сделать последние взятки, обмениваясь репликами, жестикулируя. Выиграл Роуз. Каюту сотрясли буйные приветствия победителю. Карты собрали и начали подбивать итоги; Фарли и Джимми были главными проигравшими. Он знал, что наутро будет раскаиваться, но сейчас радовался передышке, радовался покрову оцепенения, который окутает его приступ безумства. Поставив локти на стол, он обнял голову руками и принялся считать удары пульса в висках. Дверь каюты открылась, и он увидел фигуру венгра на фоне серого неба. – Рассвет, джентльмены! Два кавалера Теплый дымчатый августовский вечер опустился на город, и по улицам веял теплый ласковый ветерок, прощальная память лета. Улицы с зарешеченными на воскресный отдых витринами были заполнены шумливой пестрой толпой. Фонари, как светящиеся жемчужины, с верхушек своих высоких столбов излучали свет на живую материю внизу, которая, непрестанно меняя форму и цвет, излучала вверх, в дымчатый теплый воздух вечера, ровный и непрестанный гул. С холма Ратленд-сквер спускались вниз два молодых человека. Один из них как раз заканчивал длинный монолог. Другой, шедший по краю тротуара и вытесняемый иногда на мостовую бесцеремонностью спутника, слушал с внимательным и позабавленным видом. Он был приземист и краснощек. На нем была морская фуражка, сдвинутая далеко на затылок, и выслушиваемый рассказ постоянно вызывал на его лице новые выражения, зарождавшиеся в уголках глаз, рта и носа. Взрывы хриплого смеха чередой вырывались из его сотрясавшегося тела; глаза плутовато помаргивали от удовольствия, не отрываясь от лица собеседника. Время от времени он поправлял легкий плащ, переброшенный через плечо на манер тореадора. Фасон его брюк, белые каучуковые туфли, небрежно переброшенный плащ говорили о молодости. Однако фигура в талии уже начала полнеть, волосы были редкие и седоватые, а лицо, когда оно не оживлялось волнами мимики, выглядело потасканным. Когда он понял, что рассказ окончен, он беззвучно хохотал еще добрых полминуты, после чего сказал: – Да… за такой историей – первый приз! Голос его казался лишенным энергии, и, чтобы усилить звучание своих слов, он добавил шутовским тоном: – За ней – уникальный, высший приз, я бы сказал, самый recherchе[6 - Редкостный, изысканный (фр.).] приз! После сей реплики он сделался серьезен и тих. Язык у него устал, он сегодня все время после обеда разглагольствовал в баре на Дорсет-стрит. По мнению большинства, Ленехан был паразит, прилипала, но, вопреки этой репутации, его находчивость и речистость как-то не давали его приятелям вести против него общую стратегию. У него была храбрая манера подойти в баре к любой компании и, держась поначалу с краю, потом умело втереться в общество. Он крутился около спорта, имея на вооружении обширный запас анекдотов, комических стишков, прибауток. Ко всем видам грубого обращения у него был иммунитет. Никто не знал, как он справляется с суровой задачей существования, но слухи смутно связывали его с махинациями на скачках. – А где ты ее подцепил-то, Корли? – спросил он. Корли быстро облизнул языком верхнюю губу. – Как-то ночью, старик, – начал он, – иду я по Дэйм-стрит и примечаю классную деваху под часами у Уотерхауза. Ну, говорю ей добрый вечер, знакомлюсь, сам понимаешь. Идем прогуляться вдоль канала, и она мне рассказывает, что служит горняшкой в одном там доме на Бэггот-стрит. Я ее держу за талию, ну и так малость для первого раза пообжимал. Ну а в следующее воскресенье у нас уже свиданка, старик. Поехали в Доннибрук, я ее веду на лужок… Она сказала, раньше у ней был парень молочник… И так классно пошло, старик! Каждый раз она тащит мне сигареты, в трамвае платит и туда и обратно. Однажды так две сигары приперла, классные, из таких, что мой старик, бывало, курил… Я трухнул, старик, как бы она не залетела. Но она с понятием девка. – Она, может, думает, ты на ней женишься, – сказал Ленехан. – Я ей говорю, я сейчас без места, – сказал Корли, – а раньше был в модном магазине у Пима. Она не знает мою фамилию, на это меня хватило, чтоб не трепаться. Но она думает, я что-то, знаешь, такое, не простого разбора. Ленехан снова рассмеялся беззвучно. – Из всех славных историй, что я слыхал, эта с гарантией получает приз, – сказал он. В ответ на комплимент Корли уширил шаг. Раскачка его крепко сбитого тела заставила спутника исполнить несколько антраша с тротуара на мостовую и обратно. Корли был сыном полицейского инспектора и унаследовал от отца телосложение и походку. Он ходил, держась прямо, прижав руки к бокам и поводя головой из стороны в сторону. У него была большая, круглая, масляно блестевшая голова, которая в любую погоду потела, и большая круглая шляпа, посаженная на нее набекрень, выглядела как луковица, растущая из другой луковицы. Он всегда смотрел прямо перед собой, как на параде, и когда хотел оглянуться на какого-нибудь прохожего, ему приходилось разворачивать весь корпус от бедер. В настоящее время он слонялся без дела, и где бы ни открывалась какая-нибудь вакансия, находился друг, который сообщал ему эту дурную весть. В городе часто видели, как он прогуливается и о чем-то очень серьезно толкует с полицейскими в штатском. Ему была ведома тайная подоплека всех дел, и он любил выносить безапелляционные суждения. Говорил он, не слушая собеседников и преимущественно о себе самом: что он сказал такому-то, а такой-то сказал ему и что он потом сказал, чтобы в этом деле поставить точку. Пересказывая такие диалоги, он произносил первую букву своей фамилии на манер флорентийцев. Ленехан предложил другу сигарету. Когда они проходили сквозь толпу, Корли время от времени оборачивался и улыбался прохожим девушкам, но Ленехан не отрываясь смотрел на большой бледный круг луны, окруженный двойным кольцом. Сосредоточенно проследив, как по этому кругу проплывает серая паутина сумерек, он наконец произнес: – Слушай, Корли… я думаю, ты это дельце провернешь в лучшем виде, а? Вместо ответа Корли выразительно прикрыл один глаз. – Она-то для такого подходит? – с сомнением спросил Ленехан. – С бабами никогда не знаешь. – С ней порядок, – заверил Корли. – Я знаю, как к ней подъехать. Она по уши в меня. – Ты – это в точности беспутный Лотарио! – заявил Ленехан. – Лотарио высшей кондиции! Оттенок насмешки несколько искупал угодливость его поведения. Чтобы спасти лицо, он выражал обычно лесть так, что она могла бы сойти также и за издевку. Но Корли не понимал таких тонкостей. – Хорошая горняшечка – самое оно, – сказал он. – Это я тебе говорю. – Тот, кто перепробовал всех, – закончил Ленехан. – Сперва-то я, понимаешь, гулял с барышнями, – поведал доверительно Корли, – с такими, как на Южном Кольце. Я с ними, старик, цацкался, на музыку их водил или там в театр, вывозил на прогулки, причем платил за трамвай, конфетки-шоколадки им покупал. Я на них выкладывал хорошие денежки, – добавил он убеждающим тоном, словно ожидая, что ему не поверят. Но Ленехан был вполне готов верить, он серьезно кивнул. – Знаю я эти игрушки, – сказал он, – это на дурачка. – И ни хрена толку со всего этого не было, – заключил Корли. – Мой случай аналогичен, – сказал Ленехан. – Одна, правда, вот из них, – сделал оговорку Корли. Он облизал языком верхнюю губу. При воспоминании глаза его заблестели. Теперь уже он глядел неотрывно на диск луны, затянутый тучами наполовину, и, казалось, размышлял. – Она… в ней действительно что-то было, – сказал он грустно. Он снова замолчал, а потом добавил: – Теперь-то она гулящая. Как-то ночью вижу, она катит в экипаже с двумя мужиками по Эрл-стрит. – Твоя ведь работа, – заметил Ленехан. – До меня у нее другие были, – отвечал Корли философски. На сей раз Ленехан склонен был усомниться; он улыбнулся и помотал головой. – Уж меня-то не проведешь, Корли, – сказал он. – Как на духу! – настаивал тот. – Она ж мне сама сказала. Ленехан изобразил трагический жест. – Коварный соблазнитель! – произнес он. Проходя мимо ограды Тринити-колледжа, Ленехан соскочил на мостовую и посмотрел на часы. – Двадцать минут уже, – сказал он. – Нормально, – сказал Корли. – Никуда она не денется. Я их всегда заставляю подождать. Ленехан тихо засмеялся. – Убей Бог, Корли, вот уж ты умеешь их брать, – сказал он. – Все их штучки-дрючки я изучил, – заверил тот. – Но скажи все-таки, – снова забеспокоился Ленехан, – ты уверен, что все это провернешь? Дело-то, понимаешь, тонкое. Они в этом пунктике знаешь как держатся… А? Как оно? Его маленькие блестящие глазки настойчиво буравили лицо собеседника в поисках подтверждения. Корли помотал досадливо головой, как бы сгоняя надоевшую муху, и нахмурил брови. – Да проверну, отцепись, – бросил он. Ленехан смолк. Он вовсе не хотел раздражать приятеля, рискуя, что тот пошлет его к дьяволу и скажет, что не нуждается в советах. Тут требовался такт. Но вскоре чело Корли снова разгладилось. Его мысли потекли по другому руслу. – Она деваха классная и надежная, – сказал он тоном знатока, – вот уж это можно сказать. Пройдя по Нассау-стрит, они свернули на Килдер-стрит. Недалеко от подъезда клуба на проезжей части стоял арфист в окружении немногих слушателей. Он безучастно перебирал струны, бросая быстрый взгляд на каждого нового пришельца и время от времени устало взглядывая на небо. Его арфа, с равною безучастностью оставив свое одеяние упавшим вниз, казалось, устала и от пальцев хозяина, и от чужих взглядов. Одна рука его выводила в басу мелодию «Безмолвна О’Мойл», другая же быстро мелькала в высоких нотах после каждых нескольких тактов. Мелодия раздавалась величаво и полнозвучно. Прекратив разговор, приятели поднимались по улице, сопутствуемые скорбной музыкой. Достигнув Стивенс-Грин, они перешли на другую сторону. Здесь шум трамваев, толпа и свет вывели их из безмолвия. – Ага, вон она! – сказал Корли. На углу Хьюм-стрит стояла молодая женщина в синем платье и белой соломенной шляпке. Она стояла на краю тротуара, вертя в руке зонтик. Ленехан очень оживился. – Глянем-ка на нее, Корли, – сказал он. Тот искоса посмотрел на друга, и на лицо его наползла неприятная ухмылка. – Хошь на мое место попробовать? – проговорил он. – Да ты обалдел, – возмутился Ленехан, – я ж тебя не прошу знакомить! Я на нее хочу просто поглядеть. Я что, съем ее? – А, поглядеть! – сказал Корли уже любезней. – Ладно… мы вот что сделаем. Я подойду к ней, заговорю, а ты можешь мимо пройти. – Идет! – сказал Ленехан. Корли занес уже одну ногу над цепями, когда Ленехан окликнул его. – А потом? Встретимся-то где? – В пол-одиннадцатого, – отвечал тот, перебрасывая другую ногу. – А где? – На углу Меррион-стрит. Мы там будем возвращаться. – Ну давай, трудись, – молвил Ленехан на прощанье. Не отвечая, Корли двинулся через дорогу праздной походкой, небрежно посматривая по сторонам. Его крупная фигура, машистый шаг, веский стук каблуков создавали победительный образ. Он приблизился к женщине и без всякого приветствия тут же начал что-то ей говорить. Она начала вращать свой зонтик быстрей, при этом делая пол-оборота на каблучках. Когда он говорил, совсем приближаясь к ней лицом, она несколько раз засмеялась и потупилась. Некоторое время Ленехан наблюдал за ними. Потом не мешкая прошел дальше вдоль цепей и, перемахнув через них, перешел дорогу наискосок. Подойдя к углу Хьюм-стрит, он почувствовал сильный запах духов, и его быстрые беспокойные глаза произвели тщательный осмотр. Она была явно в своем выходном наряде. Синюю саржевую юбку стягивал на талии черный кожаный пояс. Большая серебряная пряжка на нем, казалось, смещала вниз центр ее тела, зажимая легкую ткань белой блузки. На ней была также короткая черная жакетка с перламутровыми пуговицами и черное потрепанное боа. Оборки тюлевого воротничка были в умелом беспорядке, а на корсаже стеблями вверх был приколот большой букетик красных цветов. Как одобрительно отметил взгляд Ленехана, тело ее было небольшим, но крепким и мускулистым. Крепкое грубое здоровье светилось на ее лице, на круглых румяных щеках, в прямодушных синих глазах. Черты лица были довольно топорны. У нее были широкие ноздри, растянутый рот, приоткрывшийся в довольной ухмылке, и передние зубы, которые выдавались вперед. Проходя мимо, Ленехан снял свою капитанку, и секунд через десять Корли послал ему ответный привет, подняв руку как бы в задумчивости и подвинув шляпу на голове. Дойдя до отеля Шелборн, Ленехан остановился и стал ждать. Через малое время он увидел, как они движутся в его сторону, потом сворачивают направо. Ступая легко в своих белых туфлях, он последовал за ними по Меррион-сквер. Идя медленно, соразмеряя с ними скорость шагов, он наблюдал, как голова Корли то и дело поворачивается к лицу молодой женщины, будто большой шар, вращающийся на стержне. Он следил за парой, пока не увидел, как они садятся в трамвай на Доннибрук; после чего повернулся и направился тою же дорогой назад. Теперь, когда он был в одиночестве, лицо его выглядело старше. Веселье, казалось, покинуло его. Когда он проходил мимо ограды Дьюкс-лоун, он начал вести рукой по ограде; его движения стали приобретать ритм мелодии, которую играл арфист. Мягко обутые ноги вторили мелодии, а пальцы после каждых нескольких тактов пробегали по ограде гамму вариаций. Безразличный к окружающему, он обогнул Стивенс-Грин и вышел на Грэфтон-стрит. Хотя глаза его многое подмечали в толпе, сквозь которую он шел, они оставались равнодушно-угрюмы. Он находил примитивным все, чем его стремились завлечь, и не отвечал на обращаемые к нему призывные взгляды. Он знал, что ему тогда придется говорить много, выдумывать, забавлять, однако и мозг, и глотка его для этого слишком пересохли. Его слегка смущала проблема, как провести те часы, что оставались до встречи с Корли; кроме того, чтобы продолжать бродить, в голову ничего не приходило. Дойдя до угла Ратленд-сквер, он повернул налево и почувствовал себя лучше на темной и тихой улице, мрачность которой соответствовала его настроению. Наконец он замедлил шаг перед витриной какого-то убогого заведения, над которой белыми буквами было выведено «Прохладительные напитки». На стекле витрины красовалось коряво: «Имбирное пиво» и «Имбирный эль». На большом синем блюде был выставлен нарезанный окорок, а рядом с ним на тарелке лежал кусок дешевого сливового пудинга. Некоторое время он с серьезным видом рассматривал эту снедь, потом, осторожно глянув направо и налево по улице, быстро вошел. Он был голоден, потому что с самого завтрака ничего не ел, кроме какого-то печенья, которое ему нехотя принесли двое половых. Он уселся за деревянный столик без скатерти; напротив сидели две работницы с механиком. Подошла подавальщица неопрятного вида. – Сколько у вас порция гороху? – спросил он. – Три полпенни, сэр, – ответила она. – Порцию гороху мне, – сказал он, – и имбирного пива бутылку. Он говорил грубо, чтобы снять впечатление своей принадлежности к благородной касте, поскольку с его приходом разговор оборвался. К лицу его прилила кровь. Чтобы выглядеть развязней, он сдвинул фуражку еще дальше на затылок и поставил локти на стол. Механик и обе работницы подробнейше осмотрели его, прежде чем возобновили разговор, уже вполголоса. Подавальщица принесла тарелку горячего горошка с перцем и уксусом, вилку и имбирное пиво. Он с жадностью поглощал еду, и она казалась ему такой вкусной, что он решил запомнить место на будущее. Когда весь горошек был съеден, он стал потягивать имбирный напиток и некоторое время сидел, раздумывая об интрижке Корли. Воображение рисовало ему любовную пару, бредущую по темной тропинке; он слышал голос Корли, глубокий и энергичный, говорящий галантные любезности, и снова видел довольную ухмылку на губах молодой женщины. И при этом видении он остро почувствовал собственную скудость, скудость и финансов, и духа. Ему обрыдло рыскать повсюду, дергать черта за рога, провертывать делишки, искать уловки… В ноябре уже стукнет тридцать один. Что, у него так никогда и не будет приличной работы? своего дома? Он представил, как было бы приятно иметь очаг и греться возле него, сидеть за домашним ужином. Он более чем достаточно шатался по улицам с приятелями, с девицами. Он знал, чего стоят эти приятели и чего стоят девицы. Опыт ожесточил его душу. Но при всем том надежда не покидала его. Подкрепившись, он чувствовал себя лучше, не таким уставшим от жизни, не настолько упавшим духом. Глядишь, и он еще мог бы осесть в каком-нибудь теплом уголке и жить счастливо, если бы только повезло найти какую-нибудь добрую простую девушку, хоть немного отзывчивую. Он заплатил неопрятной подавальщице два пенса и полпенни и вышел на улицу, чтобы снова начать блуждания. Выйдя на Кейпл-стрит, он пошел в направлении к ратуше, потом повернул на Дэйм-стрит. На углу Джорджис-стрит встретились два дружка, и он остановился поговорить с ними, он рад был немного передохнуть от ходьбы. Дружки спросили, не видал ли он Корли и что новенького у того. Он ответил, что был весь день с Корли. Дружки не были разговорчивы. Они глядели пустыми глазами то на одну, то на другую фигуру в толпе, изредка отпуская насмешки. Один сказал, что он видел Мака, вот буквально за час до этого, на Уэстморленд-стрит. Ленехан отвечал, что он был с Маком вчера вечером у Игена. Дружок, что видел Мака на Уэстморленд-стрит, спросил, правда ли, что Мак выиграл кучу на бильярде. Этого Ленехан не знал, но он сказал, что Холохан выставил им всем выпивку у Игена. Без четверти десять он расстался с дружками и направился вверх по Джорджис-стрит. Дойдя до рынка, он повернул налево и пошел по Грэфтон-стрит. Стайки девушек и молодых людей уже понемногу рассеивались, и, идя по улице, он слышал, как тут и там компании и пары прощались, обмениваясь приветствиями. Как раз когда било десять, он подходил к часам Хирургического колледжа. Ускорив шаг, он направился по северной стороне Стивенс-Грин; он стал торопиться, опасаясь, что Корли придет пораньше. Достигнув угла Меррион-стрит, он занял позицию в тени, вынул одну из прибереженных сигарет и закурил. Прислонившись к фонарному столбу, он смотрел в ту сторону, откуда, как он ожидал, должны были появиться Корли с девушкой. Сейчас ум его снова ожил. Он думал о том, вышло ли все у Корли, размышляя, сказал ли он ей заранее или оставляет до последнего; он живо переживал, как за себя, все волнительные и рисковые моменты в положении друга. Но, вспомнив зрелище медленно вращающейся крупной головы Корли, он несколько успокоился; он был уверен, что у Корли все выйдет. Тут ему вдруг подумалось, что Корли, может быть, уже проводил ее домой другой дорогой и улизнул от него. Взгляд его обшарил всю улицу; их нигде не было видно. А ведь прошло уже больше чем полчаса, с тех пор как он был у Хирургического колледжа. Способен или нет Корли сделать такую штуку? Закурив последнюю сигарету, он стал нервно затягиваться. Он напряженно вглядывался в каждый трамвай, что останавливался на дальней стороне площади. Да, наверняка они вернулись другим путем. Гильза его сигареты лопнула, и он, чертыхнувшись, бросил сигарету в канаву. Здесь неожиданно он заметил их; они направлялись в его сторону. Радостное чувство сразу возникло у него; теснее прижавшись к фонарю, он старался угадать результат по их походке. Они шли быстро, молодая женщина семенила короткими шажками, применяясь к размашистому шагу Корли. Похоже, они не разговаривали. Предчувствие результата кольнуло его, как кончик острого инструмента. Конечно, он знал, что у Корли будет провал, что это пустое дело. Они повернули на Бэггот-стрит, и он сразу же двинулся за ними по противоположному тротуару. Когда они остановились, он тоже остановился. Они недолго поговорили, и потом женщина спустилась по ступенькам, ведущим в полуподвальный этаж одного из домов. Корли остался на тротуаре, поблизости от ступенек. Прошло несколько минут, и входная дверь дома медленно, осторожно приоткрылась. Женская фигура сбежала по ступенькам крыльца и кашлянула. Корли обернулся и подошел к ней. На несколько секунд его массивная фигура скрыла ее, потом женщина снова появилась и взбежала вверх по ступенькам. Дверь за нею закрылась, и Корли быстрой походкой двинулся в сторону Стивенс-Грин. Ленехан поспешил в том же направлении. Упало несколько капель дождя. Это подстегнуло его, и, оглянувшись на дом, куда вошла женщина, чтобы убедиться, что никто не смотрит на них, он живо перебежал дорогу. Запыхавшись от волнения и бега, он окликнул: – Эй, Корли! Корли повернул голову посмотреть, кто его зовет, и по-прежнему продолжал идти. Ленехан побежал за ним, одной рукой придерживая на плече плащ. – Эй, Корли! – крикнул он еще раз. Поравнявшись с другом, он посмотрел ему в лицо пытливо и вопросительно. Он ничего не прочел на этом лице. – Ну? – спросил он. – Ну как, вышло? Они дошли меж тем до угла Или-плейс. По-прежнему не отвечая, Корли свернул налево и зашагал по боковой улочке. Черты его были жестки, собранны и спокойны. Ленехан, тяжело дыша, держался рядом с приятелем. Он был сбит с толку, и в голосе его прорвалась нотка угрозы. – Ты что, не можешь сказать? – произнес он. – Ты пробовал или ты даже не пробовал? Под первым фонарем Корли остановился и посмотрел мрачно перед собой. Затем торжественным жестом вытянул в луче света свою руку и, улыбаясь, медленно разжал ладонь под взглядом ученика. На ладони блестела маленькая золотая монета. Пансион Отец миссис Муни был мясник, и она была такой женщиной, которая умеет за себя постоять, – решительной женщиной. Она вышла замуж за старшего приказчика в отцовском деле и открыла мясную лавку в районе Спринг-гарденс. Но едва его тесть скончался, как мистер Муни стал сбиваться с пути. Он пил, таскал из кассы, залез по уши в долги. Брать зарок с него было бесполезно: через несколько дней он все равно срывался. Он поднимал руку на жену в присутствии покупателей, закупал порченое мясо и всем этим окончательно губил дело. Однажды он ночью стал гоняться за женой с резаком, и ей тогда пришлось спать у соседей. После этого они жили врозь. Она пошла к священнику, и тот разрешил ей разъехаться с мужем, сохранив при себе детей. Она не давала мужу ни денег, ни пропитания, ни крова, так что ему осталось только записаться в подручные к судебному исполнителю. Он был маленький и хлипкий пьянчужка с беловатым лицом, беловатыми же усиками и беловатыми бровями, которые выглядели как нарисованные над маленькими воспаленными глазками в розовых жилках. Целыми днями он сидел в конторе пристава в ожидании поручений. Миссис Муни, женщина крупная и внушительная, забрала остаток средств из мясной торговли и открыла пансион на Хардвик-стрит. В сменявшейся части население пансиона составляли туристы из Ливерпуля, с острова Мэн, иногда и артисты мюзик-холлов; постоянным же составом служили клерки из дублинских контор. Она правила своим домом дошло и твердо, знала, когда поверить в кредит, когда проявить жесткость, а когда и закрыть глаза. Молодые люди из постоянного населения называли ее Мадам. Молодые жильцы миссис Муни платили пятнадцать шиллингов в неделю за комнату и стол (обед без пива). У них были сходные вкусы, сходные занятия, и потому все они были друг с другом совершенно накоротке. Они обсуждали между собой шансы фаворитов и аутсайдеров. Сын Мадам, Джек Муни, служивший у комиссионера на Флит-стрит, пользовался дурной славой. Он обожал крепкую солдатскую брань и приходил домой обычно под утро. При встречах с приятелями у него всегда был в запасе забористый анекдот, а также с гарантией имелась какая-нибудь верная наводка – на добрую лошадку или на подходящую артисточку. Он распевал шутовские песни и умел драться. По воскресным вечерам в передней гостиной миссис Муни часто собиралось общество. Мюзик-холльные артисты вносили свою лепту, Шеридан играл вальсы, польки и импровизировал аккомпанемент. Кроме того, пела Полли Муни, дочка Мадам. Пела она следующее: Я – непутевая, Идет молва. А я и вправду такова! Полли была тоненькой девятнадцатилетней блондинкой с мягкими волосами и маленьким пухлым ротиком. У нее была привычка, говоря с кем-нибудь, вскидывать на него исподлобья взгляд своих серых с зеленой искоркой глаз, и тогда она выглядела как маленькая мадонна дурного поведения. Сначала миссис Муни послала дочь работать машинисткой в конторе зерноторговца, однако туда повадился ходить пропащий подручный пристава, являясь через день и требуя, чтобы его пустили поговорить с дочерью; поэтому она забрала ее оттуда и стала ей поручать работу по дому в пансионе. Поскольку Полли была чрезвычайно живой девушкой, имелось в виду препоручить ей заботу о молодых жильцах; кроме того, и этим последним приятно было присутствие юной женщины поблизости. Она, разумеется, флиртовала с молодыми людьми, но миссис Муни, у которой был острый глаз, знала, что те всего лишь проводят время, ни у кого из них не было серьезных намерений. Так тянулось довольно долго, и миссис Муни уже подумывала вернуть Полли за машинку, как вдруг стала замечать, что между дочерью и одним из молодых людей что-то все-таки происходит. Не входя ни с кем в разговоры, она стала наблюдать за парой. Полли знала, что за нею следят, однако красноречивое молчание матери давало ясные указания. Мать и дочь ничего въявь не согласовывали, даже не обсуждали между собой, но хотя в доме уже пошли толки насчет романа, миссис Муни не вмешивалась. Поведение Полли начало становиться немного странным, а молодой человек явно чувствовал себя не в своей тарелке. И наконец, когда она решила, что верный момент настал, миссис Муни вмешалась. Она обходилась с моральными проблемами, как мясницкий топор с тушей, – а в данном случае ее решение было принято. Стояло яркое воскресное утро в начале лета. Утро обещало жару, но задувал и свежий прохладный ветерок. В пансионе все окна были настежь, и поднятые рамы предоставляли кружевным занавескам свободно пузыриться наружу. С колокольни церкви Святого Георгия неслись беспрестанные звоны. Верующие группами и поодиночке пересекали круглый дворик перед церковью, и на цель их движения указывал их сосредоточенный вид, не менее чем те книжечки, что они сжимали в руках, затянутых в белые перчатки. В пансионе закончили завтрак, и стол в столовой был заставлен тарелками, на которых были потеки яичного желтка и кусочки беконного сала и беконной шкурки. Миссис Муни сидела в плетеном кресле и следила, как Мэри, служанка, убирает со стола. Она заставила Мэри собрать отдельно хлебные кусочки и корки, чтобы они пошли для хлебного пудинга во вторник. Когда стол был чист, хлебные остатки собраны, а масло и сахар заперты под замок, она стала восстанавливать в уме разговор, который произошел у нее с Полли прошлым вечером. Все было так, как она и подозревала; она ставила откровенные вопросы, и дочь давала откровенные ответы. Конечно, обе испытывали некую неловкость: мать – оттого, что ей бы хотелось, чтобы в ее реакции на известие не проглядывало ни грубости, ни потворства, дочь же – не только оттого, что такие темы у нее всегда вызывали неловкость, но еще и оттого, что она не хотела дать никакого повода думать, будто она, со своею мудрой невинностью, понимает подоплеку материнской терпимости. Миссис Муни машинально бросила взгляд на небольшие позолоченные часы на камине, когда до нее сквозь ее мысли дошло, что колокола церкви Святого Георгия перестали звонить. Семнадцать минут двенадцатого: времени абсолютно хватало, чтобы провести разговор с мистером Дореном и успеть к короткой полуденной мессе на Мальборо-стрит. Она была уверена в своей победе. Начать с того, что общественное мнение было целиком в ее пользу: она выступала как оскорбленная мать. Она впустила его под свой кров, полагая, что он порядочный человек, а он попросту обманул ее гостеприимство. Ему было тридцать четыре или тридцать пять, так что молодость не могла служить ему оправданием, не мог он и оправдаться неискушенностью, поскольку повидал уже мир и жизнь. Было полностью ясно: он просто воспользовался юностью и неопытностью Полли. Вопрос к нему был один – как он искупит свою вину? В данном случае искупление было необходимо. Для мужчины тут все было замечательно – он получил свое удовольствие и мог идти дальше как ни в чем не бывало, но девушке-то приходилось расплачиваться! Некоторые матери здесь удовлетворились бы просто какой-то суммой, она знала такие случаи. Но она так поступить не могла. Для нее только одно могло бы искупить потерянную честь дочери: законный брак. Она еще раз пересмотрела свои козыри и послала Мэри сказать мистеру Дорену, что она желает поговорить с ним. Она чувствовала уверенность в победе. Он был серьезный молодой человек, не такой гуляка или горлан, как другие. Будь на его месте Шеридан, или Мид, или Бэнтам Лайонс, ее задача была бы куда трудней. Она не думала, чтобы он устоял перед риском огласки. Все постояльцы что-нибудь знали про завязавшуюся историю, некоторые уже присочиняли подробности. Кроме того, он уже тринадцать лет служил у крупного виноторговца-католика, и скандал мог бы, пожалуй, ему стоить места. Если же он согласился бы, все могло быть неплохо. Как она знала, он имел приличное жалованье и, по ее догадкам, имел вдобавок и сбережения. Уже почти половина! Она поднялась и оглядела себя в трюмо. Решительное выражение на ее багровом крупном лице удовлетворило ее, и она подумала про тех известных ей матерей, которые оказались неспособны пристроить своих дочек. Мистер Дорен был в это утро по-настоящему встревожен. Он дважды начинал бриться, однако рука так дрожала, что он не мог. Челюсти его окаймляла трехдневная рыжеватая щетина, а очки каждые две-три минуты запотевали и приходилось снимать их и протирать платком. Вспоминая свою исповедь вчера вечером, он испытывал острые страдания; священник вытянул из него все идиотские подробности его романа и представил его грех столь огромным, что в конце концов он был почти благодарен ему за оставленную лазейку в виде исправления ущерба. Ущерб был нанесен. Что теперь ему оставалось, кроме как жениться или бежать? Наплевать тут не выйдет. Об истории обязательно будут говорить, и его патрон обо всем обязательно узнает. Дублин – маленький городишко, тут все знают обо всех. Он почувствовал, как сердце его мягко куда-то ухнуло, когда в разгоряченном воображении ему представилось, как старый мистер Леонард требует своим дребезжащим голосом: «Пришлите-ка мне, пожалуйста, мистера Дорена». Все долгие годы его службы будут угроблены! Все труды, все старания пойдут прахом! Прежде у него бывали, конечно, грехи молодости; он бахвалился своим вольнодумством, отрицал существование Бога перед трактирными собутыльниками. Но сейчас это все уже миновало и ушло… почти. Он еще покупал каждую неделю «Рейнолдс ньюспейпер», но исполнял все положенные обряды и девять десятых года вел размеренную жизнь. Средств на устройство дома ему бы хватило, дело было не в этом. А в том, что его семья смотрела бы на нее сверху вниз. Во-первых, был этот ее жалкий отец, а к тому же и пансион матери начинал пользоваться не слишком хорошей славой. У него мелькало, что его поймали в ловушку; представилось, как его приятели обсуждают историю и смеются над ним. Она действительно немного вульгарна, иногда она говорит «хочут», «потому как». Но что такое грамматика, если он в самом деле любит ее? Его сознание не могло определиться, любить ли ее или презирать за то, что она сделала. Конечно, в этом и его доля… Инстинкт толкал его оставаться свободным, не жениться. Женатый – конченый человек, шептал инстинкт. Когда он так сидел у себя на кровати, беспомощный, в рубашке и брюках, она тихонько постучала в дверь и вошла. Она рассказала ему все, и что она призналась матери, призналась начистоту, без утайки, и что мать будет наутро говорить с ним. Она плакала, обнимала его и говорила: – О, Боб! Боб! Что мне делать, что же мне делать? Она покончит с собой, сказала она. Он слабо утешал ее, говорил, чтобы она не боялась, чтобы она перестала плакать, что все устроится. Он чувствовал сквозь рубашку, как волнуется ее грудь. Он не был один целиком повинен в случившемся. Его цепкая, терпеливая память холостяка хорошо сохранила первые случайные ласки ее платья, ее дыхания, ее пальцев. Потом как-то вечером, когда он уже ложился, она робко постучалась к нему. Она попросила, нельзя ли ей зажечь свечку от его свечи, у нее ветром задуло свечку. Это было в ее банный день, и на ней был просторный открытый халатик из набивной фланели. Подъем ножки белел, матово поблескивая из домашней меховой туфельки, и пульсирующая кровь придавала теплую окраску ее надушенной коже. От ее рук, от запястий, когда она зажигала и поправляла свою свечку, тоже шел слабый запах духов. В те дни, когда он возвращался в пансион поздней ночью, именно она всегда разогревала ему ужин. Он почти не замечал, что он ест, поглощенный чувством ее близости, чувством того, что они здесь ночью одни, в спящем доме. А ее заботливость! Если только на улице было холодно, или сыро, или ветрено, он мог быть уверен, что его поджидает стаканчик пунша. Кто знает, возможно, они могли бы быть счастливы вместе… Потом они обычно на цыпочках поднимались наверх, каждый со своей свечкой, и на третьей площадке с неохотой прощались. Они целовались обычно. Ему хорошо помнились ее глаза, прикосновения руки, и завладевавший им бред… Однако бред проходит. Как эхо, он повторил ее фразу, отнеся ее к себе самому: Что мне делать? Инстинкт холостяка предостерегал его. Но ведь грех был совершен – и даже чувство чести говорило ему, что за такой грех подобает возмещение. Пока они так сидели с ней на краю постели, к двери подошла Мэри и сказала, хозяйка хочут, чтобы он пришел в гостиную. Он поднялся и стал надевать жилет и сюртук, растерянный и беспомощный как никогда. Одевшись, он подошел к ней, чтобы немного успокоить. Все устроится, не бойся. Он оставил ее на постели тихо плачущею и всхлипывающей: О, Господи! Пока он спускался, очки у него так запотели, что пришлось снять их и протереть. В этот момент он больше всего мечтал вознестись сквозь крышу и улететь, улететь в другую страну, где он никогда не услышал бы обо всем происшедшем, но какая-то сила неумолимо влекла его по ступенькам вниз. Неумолимые лица его патрона и Мадам взирали на его смятение. На последних ступеньках он разминулся с Джеком Муни, который шел из буфетной, нежно баюкая две бутылки пива. Они холодно поздоровались; и взор любовника на мгновение задержался на бульдожьей мускулистой физиономии и коротких мускулистых руках. Спустившись, он оглянулся и увидел, как Джек пристально смотрит на него из дверей кладовки. Ему вдруг вспомнился вечер, когда один из мюзик-холльных артистов, маленький блондин из Лондона, отпустил какой-то вольный намек в адрес Полли. Тогда вся салонная вечеринка чуть не сорвалась из-за Джека. Его еле утихомирили всеми силами. Артист, побледневший сильней обычного, старался улыбаться и говорил, что он ничего плохого не имел в виду, но Джек все продолжал орать на него, что он любому, кто вздумает шутить такие шуточки про его сестру, в два счета вколотит все зубы в глотку, за ним не станет. Полли посидела еще немного на постели, всхлипывая; потом вытерла глаза и подошла к зеркалу. Обмакнув кончик полотенца в кувшин, она освежила глаза холодной водой. Поглядела на себя в профиль, поправила шпильку за ушком. Потом снова вернулась на постель и села в ногах. Она долго смотрела на подушки, вид которых будил потайные приятные воспоминания. Прислонив затылок к прохладной железной спинке, она погрузилась в мечты. На лице ее уже не отражалось никакого волнения. Она ждала терпеливо и бестревожно, почти весело, и воспоминания постепенно уступали место надеждам и картинам будущей жизни. Эти надежды и картины были очень сложны, и она уже не видела белых подушек, на которых по-прежнему оставался ее взгляд, и не помнила, что она ждет чего-то. Наконец она услыхала, как ее зовет мать. Она поднялась и подбежала к перилам. – Полли! Полли! – Что, мама? – Спустись к нам, милочка. Мистер Дорен хочет поговорить с тобой. Тогда она вспомнила, чего она ждет. Облачко Восемь лет назад на пристани Норс-Уолл он проводил своего друга и пожелал ему попутного ветра. Галлахер сумел пробиться. Это сразу можно было сказать – и по его виду бывалого путешественника, и по отличному твидовому костюму, и по воинственному тону. Немногим даны такие таланты, как у него, и еще меньше найдется тех, кого б не испортил такой успех. Галлахер был добрым, душевным малым, и он вполне заслуживал стать победителем. Такого друга иметь – это не пустяк. После завтрака все мысли Малыша Чендлера были обращены к встрече с Галлахером, к приглашению Галлахера и к огромному городу Лондону, где Галлахер проживал. Его прозвали Малыш Чендлер оттого, что, хотя ростом он был лишь слегка ниже среднего, он явно производил впечатление маленького человека. У него были белые маленькие руки, хрупкое сложение, тихий голос и деликатные манеры. Он чрезвычайно заботился о своих светлых шелковистых волосах и усах, а носовой платок его был всегда немного надушен. Лунки ногтей были совершенной формы, и при улыбке выглядывал ровный ряд по-детски белых зубов. Сидя за своим рабочим столом в Кингс-Иннс, он размышлял о том, как все изменилось за эти восемь лет. Друг, которого он знавал в самых бедственных и убогих обстоятельствах, стал блестящей фигурой лондонской прессы. Он то и дело поднимал голову от надоевшего писанья и смотрел в окно. За окном конторы были газоны и аллеи, освещенные заходящим солнцем поздней осени. Солнце щедро сеяло золотую пыльцу на неопрятных нянек и дряхлых стариков, дремлющих на скамейках, поблескивало на движущихся предметах – на фигурках детей, что носились с криками по дорожкам, фигурах прохожих, пересекавших парк. Глядя на этот пейзаж, он думал о жизни, и ему становилось грустно (как всегда, когда он думал о жизни). Им мягко завладевала меланхолия. Он ощущал, что с судьбой бороться напрасно, таков урок мудрости, бремя которой завещано было ему веками. Он вспомнил книги стихов, стоявшие у него дома на полках. Он их купил еще в холостые годы, и вечерами, когда он сидел в комнатке по соседству с прихожей, его часто посещало желание снять с полки одну из них и что-нибудь прочесть оттуда жене. Но застенчивость всегда удерживала его, и книги оставались на полках. Иногда он повторял про себя строчки стихов, и это давало утешение. Когда его час пробил, он встал и педантически распрощался с рабочим столом и с коллегами-клерками. Скромною, аккуратной фигуркой он появился под старинной аркой Кингс-Иннс и быстро зашагал по Генриетта-стрит. Золотой закат угасал, и в воздухе становилось свежо. Улицу наводняла орда чумазых детей: они стояли или носились по мостовой, ползали по ступенькам возле разинутых дверей, обсиживали пороги, как мыши. Мысли Малыша Чендлера были далеко от них. Он проворно прокладывал свой путь сквозь эту кишащую, пресмыкающуюся жизнь, под сенью мрачных призрачных особняков, где когда-то кутила знать старого Дублина. Прошлые дни тоже не занимали его, он весь был в радостном настоящем. Он никогда не был у Корлесса, но хорошо знал цену этого места. Он знал, что сюда приезжают после театра пить ликеры и кушать устрицы, и слышал, что официанты там говорят по-французски и по-немецки. Когда ему случалось вечером торопиться мимо, он видел, как у подъезда останавливаются кебы и как леди в богатых нарядах, в сопровождении кавалеров, спускаются и исчезают, не задерживаясь, за дверью. На них были шумящие платья и множество шалей. Лица были напудрены, и, ступив на землю, они подхватывали одежды, словно испуганные Аталанты. Он всегда проходил мимо, не оглядываясь. У него была стойкая привычка ходить по улицам быстро даже днем, и когда он оказывался в городе поздно вечером, он шел торопливо, испытывая и возбуждение, и страх. Но иногда он заигрывал с этим страхом. Он выбирал самые узкие и темные улочки и дерзко углублялся в них. Молчанье, в которое падали его шаги, будило его тревогу; безмолвные фигуры, скользящие мимо, будили его тревогу; и внезапный смех, откуда-то раздавшийся звонко или тихо, порой заставлял его задрожать как лист. Он повернул направо, в сторону Кейпл-стрит. Игнатий Галлахер – лондонский журналист! Восемь лет назад кто бы счел такое возможным? Однако сейчас, оглядываясь на прошлое, он мог увидеть у своего друга многие знаки будущего величия. Люди говорили тогда, что Игнатий Галлахер ведет буйную жизнь. Конечно, он в ту пору якшался с отпетыми повесами, пил без меры и занимал деньги направо и налево. В конце концов он оказался замешан в каком-то темном дельце, какие-то аферы с финансами – по крайней мере, была такая версия его отъезда. Но таланта никто за ним не отрицал. Всегда что-то такое было… было что-то такое в нем, что вас покоряло, как бы вы ни противились. Даже когда он был в полной яме и не мог ума приложить, как выкарабкаться, даже тогда он ухитрялся держать фасон. Малыш Чендлер вспомнил (и воспоминание вызвало у него легкую краску гордости) одно из присловий Игнатия Галлахера в крайних ситуациях. – Парни, берем тайм-аут! – объявлял он беззаботно. – Я начинаю раскидывать мозги. В этом был весь Игнатий Галлахер; и, черт побери, таким человеком нельзя было не восхищаться. Малыш Чендлер ускорил шаг. Впервые в жизни он себя чувствовал выше тех, кто проходил мимо по улице. Впервые его душа возмутилась тем, как тускла и уныла эта улица. Да, никаких сомнений: если ты хочешь достичь чего-то, тебе надо уезжать. Дублин – безнадежное место. Проходя по мосту Граттана, он бросил взгляд вниз по течению реки, на набережные, и презрительно пожалел бедные низенькие домишки. Они представились ему сборищем бродяг в лохмотьях, покрытых грязью и сажей, бродяг, которых закат заставил остолбенело застыть на месте, а первый холодок ночи заставит встряхнуться и двинуться куда-то. Он подумал, не смог ли бы он выразить этот образ в стихах. А Галлахер мог бы тогда их устроить в какую-нибудь лондонскую газету. Смог бы он написать что-то оригинальное? Ему не совсем было ясно, какой образ он хотел выразить, но мысль о том, что его посетило поэтическое вдохновение, затеплилась в нем, словно детская надежда. Он уверенно двинулся вперед. Каждый шаг делал его ближе к Лондону, отдалял от постной и прозаичной жизни. На горизонте его сознания забрезжил свет. Он же еще не стар – тридцать два. Его характер, можно сказать, как раз достиг зрелости. И есть такое множество настроений, впечатлений, которые он бы хотел передать в стихах. Он все их чувствовал внутри себя. Он попытался взвесить свою душу: была ли это душа поэта? Он решил, что главная черта его характера – меланхолия, однако меланхолия, умеряемая порывами веры, отрешенности, чистой радости. Если бы он выразил свою душу в книге стихов, возможно, к ней бы прислушались. Популярен он бы не стал: это ему было ясно. Он бы не мог покорять толпы, но мог бы, пожалуй, привлечь небольшой кружок родственных душ. Вероятно, за меланхолический тон английские критики причислили бы его к кельтской школе; потом, он бы и сам намекал на это. Он стал придумывать фразы, которые могли бы быть в рецензии на его книгу: «Мистер Чендлер владеет тайной изящного, легкого стиха»… «В этих стихах живет задумчивая печаль»… «Кельтская нота». Жаль, что его фамилия звучала не слишком по-кельтски. Наверно, стоило бы добавить девичью фамилию матери: Томас Мэлоун Чендлер, или еще лучше так: Т. Мэлоун Чендлер. Надо будет это обсудить с Галлахером. Он так увлеченно погрузился в мечту, что прошел свою улицу, надо было вернуться. На подходе к Корлессу прежнее возбуждение опять овладело им; перед дверью он в нерешительности остановился – и наконец, отворив дверь, вошел. Яркий свет, шум бара заставили его на минуту задержаться в дверях. Он озирался по сторонам, но в глазах мелькали отблески множества красных и зеленых бокалов, мешая видеть. Ему показалось, что бар полон людей и что эти люди с любопытством на него смотрят. Он бросил быстрый взгляд направо, потом налево (слегка нахмурясь, чтобы придать своему обозрению деловой вид), но когда взгляд его прояснился, он понял, что на него никто не глядит, а, прислонясь спиной к стойке и расставив широко ноги, у стойки стоит собственною персоной Игнатий Галлахер. – Салют, Томми, старина, вот и ты! Как будем жить? Ты что берешь? Я себе виски, тут это зелье лучше, чем через пролив. С содой? С сельтерской? Без минеральной? Я тоже. Только вкус портит… Гарсон, две половинки ирландского виски сделайте нам по дружбе… Да, так как ты тут скрипел, пока мы не виделись? Бог мой, ведь стареем, стареем! Скажи, ты у меня видишь признаки возраста, а? Чуть-чуть поседел и чуть-чуть полысел на макушке – правда? Игнатий Галлахер снял шляпу, открыв взорам крупную, коротко остриженную голову. Лицо у него было тяжелое, бледное, гладко выбритое. Глаза иссиня-черного цвета смягчали впечатление нездоровой бледности, ярко поблескивая над ярко-оранжевым галстуком. Губы, располагаясь между этими соперничающими цветами, казались бесцветными, бесформенными и очень длинными. Он нагнул голову и двумя пальцами жалостливо ощупал жидкие волосы на макушке. Малыш Чендлер, категорически отрицая, помотал головой, и Игнатий Галлахер снова водрузил шляпу. – Она до того выматывает, – сказал он, – эта журналистика. Вечно ты на бегу, вечно мчишься, ищешь материал, бывает, что не найдешь, – и потом, вечно от тебя требуется что-то новенькое. И я сказал себе: к дьяволу эти гранки, типографию – на несколько дней баста. Честно скажу тебе, я так рад выбраться снова в свои места. Слегка отдохнуть, это всем полезно. Высадился в добром дряхлом Дублине – и сразу самочувствие тоном выше… Вот она твоя, Томми. Воды? Скажи, когда. Малыш Чендлер дал очень сильно разбавить свое виски. – Не понимаешь ты своей пользы, парень, – молвил Игнатий Галлахер. – Я вот пью только чистое. – Я, как правило, очень мало пью, – скромно сказал Малыш Чендлер. – Изредка половинку или в этом духе, когда встретишься с кем-нибудь из старой братии. – Отлично, – бодро произнес Игнатий Галлахер. – Итак, за нас, за старые времена, за старых друзей! Они чокнулись и выпили. – Я кой-кого из старой банды встретил сегодня, – сказал Галлахер. – У О’Хары как будто бы дела плохи. Он что поделывает? – Ничего он не поделывает, – отвечал Малыш Чендлер. – Сидит в дыре. – Зато у Хогана хорошее место, кажется? – Да, он в Земельной комиссии. – Я его встретил однажды в Лондоне, и вид у него был цветущий… Но О’Хара, бедняга! Все пьянка, я думаю? – Да не только, – лаконично ответил Малыш Чендлер. Игнатий Галлахер расхохотался. – Томми, – проговорил он, – я вижу, ты ни на один атом не изменился. Точно та же серьезнейшая личность, которая мне читала лекции в воскресенье утром, когда у меня голова трещала и язык не ворочался. Надо бы тебе повидать мир слегка. Ты что, правда никогда никуда не ездил, даже поблизости? – Я ездил на остров Мэн, – сказал Малыш Чендлер. Галлахер снова расхохотался. – Остров Мэн! – воскликнул он. – Ты съезди в Лондон, в Париж, – лучше всего в Париж. Это вот тебе даст что-то. – А ты был в Париже? – Да уж могу сказать, что я был! Малость там поколобродил. – Он правда так прекрасен, как говорят? – спросил Малыш Чендлер. Он отхлебнул из своего стакана чуть-чуть, а Игнатий Галлахер разом прикончил свой. – Прекрасен? – повторил Галлахер, делая паузу на слове и смакуя виски. – Не так уж прекрасен, знаешь ли. Конечно, он прекрасен… Но все дело в парижской жизни, вот где фокус. Нет такого города, как Париж, по веселью, по движению, оживлению… Малыш Чендлер тоже закончил свое виски и после некоторых усилий сумел-таки привлечь внимание бармена. Он велел повторить. – Был я в Мулен-Руж, – продолжил Игнатий Галлахер, когда бармен убрал стаканы, – был и во всех этих богемных кафе. Там кухня с перцем! Уж это не для пай-мальчиков вроде тебя. Малыш Чендлер не говорил ничего, пока не вернулся бармен с новой парой стаканов; тогда он легонько чокнулся с другом и повторил его тост. Он начинал себя чувствовать немного разочарованным. Тон Галлахера, стиль его речи ему не нравились. В его друге было что-то вульгарное, чего он раньше не замечал. Но, может быть, это было только наносное, результат жизни в Лондоне, в толчее, среди конкуренции прессы. Старое личное обаяние все-таки еще ощущалось за новой самодовольной манерой. И он же на самом деле пожил, повидал мир. Малыш Чендлер с завистью поглядел на друга. – В Париже повсюду весело, – сказал Галлахер. – Они считают, что надо наслаждаться жизнью, – и что, ты скажешь, они не правы? Если ты хочешь по-настоящему наслаждаться, надо ехать в Париж. И учти, у них там большие симпатии к ирландцам. Едва они узнали, я из Ирландии, меня начали рвать на части. Малыш Чендлер сделал из своего стакана четыре или пять глоточков. – А скажи, – спросил он, – верно говорят, что Париж – это безнравственное место? Игнатий Галлахер сделал правой рукой подобающий католический жест. – Безнравственны все места, – изрек он. – Конечно, ты в Париже найдешь много солененького. Стоит пойти, скажем, на студенческий бал. А уж когда кокоточки разойдутся, то это такая жизнь… Ты их себе представляешь, я думаю? – Приходилось слышать, – ответил Малыш Чендлер. Галлахер допил виски и покачал головой. – Эх, – молвил он, – ты можешь говорить что угодно, но только ни одна женщина не сравнится с парижанкой – по стилю, по живости. – Значит, это безнравственный город, – опять спросил Малыш Чендлер с робкой настойчивостью, – я хочу сказать, по сравнению с Лондоном или Дублином? – С Лондоном – это что в лоб что по лбу, – сказал Галлахер. – Спроси хоть у Хогана, Малыш. Когда он там был, я ему показал слегка Лондон. Он тебе откроет глаза… Послушай, Томми, не изображай из своего виски пунш, давай опрокидывай. – Нет, право… – Давай-давай, еще одна тебе совершенно не повредит. Чего бы нам? То же самое, я думаю? – Н-ну… ладно, согласен. – Франсуа, то же самое повторить… Курить будешь, Томми? Игнатий Галлахер вытащил портсигар. Друзья закурили сигары и попыхивали ими в молчании, покуда не принесли виски. – Могу сказать тебе мое мнение, – произнес Галлахер после паузы, возникая из клубов дыма, которые скрывали его, – мир просто сбесился! Взять ту же безнравственность. Я слышал такие случаи – да что слышал! – я был сам свидетель – этаких случаев безнравственности… Задумчиво попыхивая сигарой, беспристрастным тоном историка Игнатий Галлахер принялся рисовать другу картины развращенности нравов, царившей за рубежом. Он бегло обозрел пороки многих столиц и был как будто бы склонен присудить пальму первенства Берлину. За некоторые факты он не мог поручиться (друзья рассказывали), однако другие знал из личного опыта. Он не щадил ни чина, ни звания. Он разоблачил многие тайны монастырей на континенте, описал некоторые занятия, модные среди высшего общества, и закончил тем, что поведал со всеми подробностями историю о некой английской герцогине – как он точно знал, истинную историю. Малыш Чендлер был изумлен. – Что же, – говорил Галлахер, – а тут мы в нашем старом замшелом Дублине, где ни о чем таком знать не знают. – Как тебе тут, должно быть, скучно кажется, – сказал Малыш Чендлер, – после всех мест, что ты повидал! – Как сказать, – отвечал Игнатий Галлахер, – здесь все-таки отдыхаешь. И в конце концов, это, как говорится, страна предков, правда? Хочешь не хочешь, а у тебя к ней какое-то чувство, такова человеческая природа… Но ты мне расскажи про себя. Как мне Хоган сказал, ты это… вкусил радостей Гименея? Года два назад, кажется? Малыш Чендлер покраснел и улыбнулся. – Это верно, – сказал он. – В мае был год, как я женился. – Надеюсь, еще не поздно тебя поздравить и всего-всего пожелать, – сказал Галлахер. – У меня не было твоего адреса, я бы непременно поздравил. Он протянул руку, и Малыш Чендлер пожал ее. – Правда, Томми, – продолжал он. – Желаю тебе и семейству всяческой радости в жизни, и мешок денег, и чтоб ты не умер, пока я тебя сам не пристрелю. Этого, старина, тебе желает твой друг, твой старинный друг. Ты знаешь это? – Я знаю это, – сказал Малыш Чендлер. – А как насчет потомства? – спросил Галлахер. Малыш Чендлер покраснел снова. – Один ребенок у нас, – отвечал он. – Сын или дочка? – Мальчуган. Игнатий Галлахер звучно шлепнул своего друга по спине. – Браво, – произнес он. – Я в тебе, Томми, не сомневался. Малыш Чендлер улыбнулся, посмотрел смущенно на свой стакан и слегка прикусил нижнюю губу тремя передними детски белыми зубами. – Я надеюсь, ты до своего отъезда к нам заглянешь на вечерок, – сказал он. – Для жены это будет такое удовольствие. Можно будет помузицировать немного и… – Страшно благодарен, дружище, – сказал Игнатий Галлахер. – Жаль, что мы пораньше не встретились. Я ведь уже завтра вечером уезжаю. – Тогда, может быть, сегодня…? – Страшно извиняюсь, старик. Я тут, понимаешь, с одним малым, кстати, очень неглупый молодой парень, и мы уж договорились пойти перекинуться в картишки. Если б не это… – А, ну в таком случае… – Но кто знает? – добавил тактично Галлахер. – Теперь уже лед сломан, на следующий год я, возможно, опять заскочу сюда. Будем считать, это только отсрочка удовольствия. – Отлично, – сказал Малыш Чендлер, – значит, в следующий твой приезд ты непременно проведешь у нас вечер. Договорились? – Договорились, – подтвердил Игнатий Галлахер. – Если в следующем году приезжаю, parole d’honneur.[7 - Слово чести (фр.).] – И чтоб скрепить договор, – заключил Малыш Чендлер, – мы сейчас еще примем по одной. Игнатий Галлахер извлек массивные золотые часы и посмотрел на них. – Только по последней, ладно? – сказал он. – А то у меня хрендеву. – Да-да, конечно, – отвечал Малыш Чендлер. – Раз так, отлично, – сказал Галлахер, – берем по одной как deoc an doruis[8 - Рюмка на посошок (ирл.).] – так, по-моему, говорят в народе. Малыш Чендлер сделал заказ. Румянец, что успел подняться к его щекам, прочно укреплялся на них. Ему и в обычное время достаточно было пустяка, чтобы покраснеть; сейчас же он был разгорячен и возбужден. Три виски, хоть и малых, ударили ему в голову, а крепкая сигара Галлахера затуманила ум, потому что он был хрупок и обычно очень воздержан. Такое событие, как встретить Галлахера после восьми лет, оказаться с Галлахером у Корлесса, среди яркого света и шума, выслушивать все истории Галлахера и приобщиться на миг к его бродячей и блистательной жизни, – нарушило равновесие его восприимчивой натуры. Он остро ощущал контраст между жизнью своей и своего друга, и этот контраст ему казался несправедливостью. Галлахер был ниже его по рождению и воспитанию. Он был уверен, что он способен сделать нечто лучшее, нежели все, что его друг сделал или может сделать когда-нибудь, нечто более достойное, чем бойкая журналистика, будь только у него шанс. Но что же ему мешало? Конечно, его несчастная робость! Ему хотелось каким-то образом утвердить себя, показать свою мужественность. Он видел настоящую причину, почему Галлахер отказался от его приглашения. Своим дружеским отношением он просто снисходил к нему, как снизошел и к Ирландии своим приездом. Бармен принес напитки. Малыш Чендлер двинул один стакан в сторону друга и твердым движением взял другой. – Кто знает? – сказал он, когда они подняли стаканы. – Когда ты приедешь на следующий год, я, может быть, буду иметь удовольствие поздравлять мистера и миссис Галлахер. Галлахер, собравшийся выпить, выразительно прищурил один глаз над ободком своего стакана. Выпив, он поставил стакан, причмокнул решительно губами и сказал: – Вот уж этого можешь не опасаться, Малыш. Я сначала погуляю как следует, людей погляжу и себя покажу, а уж потом буду совать голову в ярмо – если вообще соберусь. – В один прекрасный день соберешься, – спокойно отвечал Малыш Чендлер. Игнатий Галлахер полностью развернулся к другу своим оранжевым галстуком и иссиня-черными глазами. – Ты так думаешь? – спросил он. – И ты тоже сунешь голову в ярмо, как всякий другой, – заявил Малыш Чендлер, – когда найдешь свою женщину. Тон его был слегка с нажимом, и он понимал, что выдает себя; но хотя румянец на его щеках все усиливался, он выдержал пристальный взгляд друга. Через несколько мгновений, отведя взгляд, Галлахер сказал: – Если уж это будет, можешь биться об заклад, что я не разведу страданий и воздыханий. Я женюсь на деньгах. Без кругленького счета в банке она мне не подойдет. Малыш Чендлер покачал головой. – Слушай, душа моя, – проговорил Галлахер с напором, – знаешь, что я тебе доложу? Стоит мне сказать слово, и у меня завтра же будет и баба, и монета. Ты можешь не верить, а я знаю. Есть сотни – да чего там – тысячи богатых немок, евреек, у кого денег навалом и которые будут только рады… Дай срок – сам увидишь. Я не я буду, если не разыграю партию. Когда я нацелился на что-то, меня не сбить. Ты еще увидишь. Четким движением он опрокинул стакан до дна и громко расхохотался. Потом раздумчиво глянул перед собой и произнес более спокойно: – Только спешить с этим я не буду. Пускай их обождут. Себя привязать к одной – это мне не шибко по вкусу. Он изобразил, будто пробует что-то, и сделал кислую мину. – По-моему, тухловато, – заявил он. * * * Малыш Чендлер сидел в комнатке по соседству с прихожей, держа на руках ребенка. Из экономии они не нанимали прислуги, но утром и вечером примерно на час приходила Моника, младшая сестра Энни, чтобы помочь по дому. Но сейчас Моника давно ушла. Было без четверти девять. Малыш Чендлер опоздал к чаю и вдобавок еще забыл принести кофе от Бьюли. Конечно же, Энни надулась и почти не разговаривала с ним. Она сказала, что обойдется без чаю, но когда время подошло к закрытию лавочки на углу, она решила сама сходить и принести четвертушку чаю и два фунта сахару. Ловко положив ему на руки спящего ребенка, она сказала: – Только не разбуди его. На столе горела маленькая лампа с белым фарфоровым абажуром; свет ее падал на фотографию в роговой покоробившейся рамке. Это была фотография Энни. Малыш Чендлер посмотрел на нее, задержав взгляд на тонких сжатых губах. Энни была в летней бледно-голубой блузке, которую он ей однажды в субботу купил в подарок. Он заплатил десять шиллингов одиннадцать пенсов, но при этом через какие переживания он прошел! Какие это были мученья, когда он выжидал у дверей, пока не будет никого в магазине, потом стоял у прилавка, изображая непринужденность перед продавщицей, показывавшей ему дамские блузки, потом платил в кассу (причем забыл взять сдачу и был призван обратно кассиром), и, наконец, выходя из магазина, старался скрыть, как он весь покраснел, делая вид, будто проверяет, хорошо ли завязана покупка. Дома Энни поцеловала его и сказала, что блузка очень хорошенькая, стильная, но, услышав цену, бросила ее на стол и заявила, что десять и одиннадцать за такое – это чистый грабеж. Сначала она даже хотела ее отнести назад, но когда примерила, ей ужасно понравилось, особенно фасон рукавчиков, и она снова поцеловала его и сказала, какой он милый, что подумал о ней. Гм!.. Он холодно посмотрел в глаза на фотографии, и они ему холодно ответили. И глаза и лицо были, несомненно, симпатичные. Но он находил в лице что-то пошлое. Почему оно было такое отсутствующее, такое деланно-светское? Глаза же были невозмутимо спокойны, и это его раздражало. Эти глаза отталкивали его, были вызовом ему: они были чужды всякому увлечению, страсти. Он вспомнил, что говорил Галлахер о богатых еврейках. Восточные темные глаза, подумал он, сколько в них неги, томного сладострастия!.. Почему он женился на этих глазах с фотографии? На этом вопросе он оборвал себя и беспокойно огляделся вокруг. Он находил что-то пошлое в симпатичной обстановке, которую он купил в кредит для их дома; Энни сама ее выбирала, и обстановка ему напоминала ее: была тоже чистенькая и симпатичная. В нем начало разгораться глухое отвращение к своей жизни. Неужели он не может вырваться из этой квартирки? Поздно ли уже для него попробовать жить бесшабашно, как Галлахер? Может ли он уехать в Лондон? Надо было еще оплатить мебель. Вот если б он только мог выпустить книгу, тогда бы для него открылись пути. На столе перед ним лежал томик стихов Байрона. Левой рукой, осторожно, чтобы не разбудить ребенка, он открыл томик и начал читать первое стихотворение в нем: Закатный луч угас. Ни ветерка. Не шелохнутся чуткие листы. О, Маргарита, сколь судьба горька! К твоей могиле я принес цветы. Он остановился. Он чувствовал, как ритм стиха вибрирует вокруг, в комнате. Сколько меланхолии в этом ритме! Может ли он написать вот так, передать стихом меланхолию своей души? Есть столько вещей, которые он бы хотел описать: хотя бы то ощущение, что он испытал недавно на мосту Граттана. Если бы он смог вызвать у себя опять то самое настроение… Ребенок проснулся и заплакал. Оторвав взгляд от страницы, он попытался унять его – но ребенок не унимался. Он начал укачивать его на руках, но жалобный плач мальчика становился только еще пронзительней. Он стал укачивать сильней, меж тем как глаза начали читать вторую строфу: Здесь в тесной клети пребывает прах Той, что была… Бесполезно. Читать нельзя. Вообще ничего нельзя делать. Жалобный плач сверлил его барабанную перепонку. Все бесполезно, бесполезно! Он – пожизненный узник. Его начало колотить от гнева, и вдруг, нагнувшись к лицу ребенка, он заорал: – Хватит! Ребенок на мгновение перестал, плач его оборвал спазм страха, но тут же он начал вопить. Отец вскочил со стула и с ребенком на руках принялся быстро шагать по комнате. Дитя начало жалобно рыдать, всхлипывая, захлебываясь, теряя дыхание на четыре-пять секунд, потом опять разражаясь воплем. Тонкие стены комнаты отражали звук. Он старался успокоить его, но рыдания только делались еще судорожней. Он смотрел на перекошенное, дрожащее личико ребенка, и к нему подступил страх. Он насчитал семь всхлипываний подряд, без перерыва, и в панике прижал ребенка к груди. А вдруг он умрет!.. Дверь резко распахнулась, и в комнату, задыхаясь, вбежала женщина. – Что здесь такое? Что здесь такое? – восклицала она. Ребенок, услыхав голос матери, зарыдал сильней. – Нет-нет, ничего, Энни, ничего… Он просто заплакал… Она швырнула на пол покупки и выхватила у него ребенка. – Ты что ему сделал? – крикнула она, яростно уставившись на него. Одно мгновение Малыш Чендлер смотрел ей в глаза, и сердце его замкнулось, когда он встретил в них ненависть. Он забормотал: – Ничего-ничего… Он… он… начал плакать… Я не смог… Я ничего не сделал… Что? Не обращая внимания на него, она стала ходить по комнате, крепко прижимая к себе ребенка и нашептывая: – Мальчишечка мой! Мальчоночка! Напугался, да?.. Ну, прошло, милый! Ну, прошло!.. Ангелочечек! Мамочкин ангелочек!.. Прошло, прошло! Малыш Чендлер почувствовал, как стыд залил его щеки. Он отступил из полосы света в тень. Он слушал, как детские рыдания постепенно стихают, и слезы раскаяния подступали к его глазам. Взаимные дополнения Звонок задребезжал с яростью, и когда мисс Паркер взяла трубку, яростный голос крикнул со сверлящим северноирландским акцентом: – Фаррингтона ко мне! Мисс Паркер вернулась к своему ремингтону и сказала мужчине, писавшему за столом: – Мистер Оллейн вызывает вас наверх. Мужчина пробормотал: «Черти бы его!» и, отодвинув свой стул, поднялся. Стоя, он оказался высоким и массивным. У него было обвислое винно-багровое лицо, светлые брови и усы; глаза были немного навыкате, с мутными белками. Он поднял крышку барьера, прошел мимо посетителей и вышел из комнаты тяжелой походкой. Он поднялся, тяжело ступая, наверх, до второй площадки, на которую выходила дверь с бронзовой табличкой «Мистер Оллейн». Здесь он остановился, отдуваясь от усилия и от раздражения, и постучал. Визгливый голос крикнул: – Войдите! Мужчина вошел в комнату. Мистер Оллейн, маленький человечек в золотых очках, с гладко выбритым лицом, тут же вздернул вверх голову от груды документации. Розовая, без малейшей растительности голова походила на большое яйцо, положенное на кипу бумаг. Мистер Оллейн начал с места в карьер: – Фаррингтон? Как это надо понимать? Почему у меня к вам вечные замечания? Позвольте вас спросить, вы почему до сих пор не сделали копию контракта между Бодли и Кирваном? Я вам сказал, что копия должна быть у меня к четырем! – Но мистер Шелли сказал, сэр… – Мистер Шелли сказал, сэр… Потрудитесь слушать, что я говорю, а не что мистер Шелли сказал, сэр. У вас вечно в запасе отговорки. Так вот я вам говорю, что если до вечера не будет копии этого контракта, я об этом сообщаю мистеру Кросби… Теперь понятно? – Да, сэр. – Понятно – так вот вам еще одно! Говорить с вами – это как со стеной. Усвойте раз навсегда, что вам на завтрак положено полчаса, а не полтора часа. Сколько это вы блюд заказываете, хотел бы я знать… До вас дошло? – Да, сэр. Мистер Оллейн вновь склонил голову над кипой бумаг. Мужчина мутным медленным взглядом глянул на отполированный череп, ведущий дела фирмы «Кросби и Оллейн», оценивая его хрупкость. Спазм бешенства сдавил ему горло на мгновение и, отхлынув, оставил за собой острое чувство жажды. Распознав это чувство, мужчина понял, что нынче вечером ему требуется хорошо выпить. Пошла уже вторая половина месяца, и, если он представит копию вовремя, мистер Оллейн мог бы, пожалуй, выписать аванс. Он стоял, неподвижно глядя на череп, нависший над кипой бумаг. Внезапно и резко мистер Оллейн принялся ворошить бумаги, что-то разыскивая. Затем, как если бы он до этого не знал о присутствии мужчины, он вновь вздернул голову и сказал: – Ну? Вы что, весь день будете так стоять? Знаете, Фаррингтон, вы плохо себе представляете положение! – Я ждал, не будет ли… – Вам нечего ждать, не будет ли. Ступайте вниз и выполняйте вашу работу. Мужчина тяжело прошагал к дверям и услышал, выходя, как мистер Оллейн прокричал вдогонку ему, что если контракт к вечеру не будет готов, об этом услышит мистер Кросби. Вернувшись к своему столу в нижней конторе, он пересчитал, сколько листов еще оставалось переписать. Потом взял перо, обмакнул в чернила, но продолжал при этом тупо смотреть на последние написанные слова: В данном случае означенный Бернард Бодли будет… Уже темнеет, через несколько минут зажгут газ – тогда и можно будет писать. Он ощутил отчаянную потребность промочить горло. Встав из-за стола, он снова поднял крышку барьера и направился к выходу. Увидев это, старший клерк вопросительно посмотрел на него. – Не беспокойтесь, мистер Шелли, – сказал мужчина, жестом показывая цель своей отлучки. Старший клерк кинул взгляд на вешалку, но, увидев батарею шляп в целости, промолчал. Оказавшись на площадке, мужчина тут же извлек из кармана клетчатую кепку, натянул на голову и сбежал вниз по расшатанным ступенькам. На улице он крадучись, держась у стенки домов, продвинулся до ближайшего угла, где сразу нырнул в темный проем двери. Тут он был вне опасности, у О’Нила в сумрачной задней комнатке, и, заполнив все окошечко в бар распаленным лицом, принявшим цвет темного вина или темного сырого мяса, хрипло крикнул: – Эй, Пэт, выдай-ка простого, будь другом! Служка принес ему стакан портера. Он залпом осушил его и попросил тминного семени. Выложив на стойку пенни и предоставив служке нащупывать в темноте монету, он покинул убежище так же крадучись, как пришел. Темнота в союзе с густым туманом уже победила февральский день, и на Юстейс-стрит зажглись фонари. Пробравшись мимо домов, мужчина достиг подъезда своей конторы. Он думал о том, успеет ли он переписать контракт. На лестнице ноздри его приветствовал пряный и влажный запах: очевидно, пока он выходил к О’Нилу, явилась мисс Делакур. Он сунул кепку обратно в карман и, сделав непринужденный вид, вошел в комнату. – Вас спрашивал мистер Оллейн, – сказал недовольно старший клерк. – Вы где были? Мужчина бросил взгляд на двух посетителей, стоявших у барьера, как бы намекая, что он затрудняется ответить в их присутствии. Оба посетителя были мужского пола, и старший клерк позволил себе смешок. – Знаю я эти штучки, – сказал он. – Пять раз на день, это слегка чересчур… Ладно, вы лучше не мешкайте и приготовьте для мистера Оллейна копии нашей переписки по делу Делакур. Выговор в присутствии публики, взбеганье по лестнице, проглоченный наспех портер сбили и перепутали все мысли мужчины, и, когда он уселся за стол, начав собирать нужные бумаги, он понял, что закончить копию контракта к половине шестого – безнадежное дело. Спускалась ночь, темная и сырая, и ему не терпелось размыкать ее по барам в компании друзей, в звоне стаканов, под ярким светом газовых ламп. Он собрал корреспонденцию по делу Делакур и вышел. Он надеялся, что мистер Оллейн не обнаружит отсутствия двух последних писем. Пряный и влажный запах духов отмечал весь путь до кабинета мистера Оллейна. Мисс Делакур была дамою средних лет и еврейской наружности. Говорили, что мистер Оллейн неравнодушен к ней или же к ее деньгам. Она часто приходила в фирму, и когда приходила, оставалась подолгу. Сейчас она, в облаке духов, сидела подле его стола, поглаживая ручку зонтика и покачивая большим черным пером на шляпе. Мистер Оллейн развернул свое кресло, чтобы быть к ней лицом, и резво покачивал правой ногой, переброшенною через левое колено. Мужчина положил корреспонденцию на стол с почтительным поклоном, которого ни мистер Оллейн, ни мисс Делакур не удостоили внимания. Мистер Оллейн постукал пальцем по принесенным бумагам, а потом махнул пальцем в его сторону, как бы говоря: Порядок, можете идти. Мужчина вернулся в нижнюю контору и снова уселся за свой стол. Он напряженно уставился в незаконченную фразу: В данном случае означенный Бернард Бодли будет… и подумал, как странно, что все три последних слова начинаются с одной буквы. Старший клерк начал торопить мисс Паркер, говоря, что она не успеет напечатать все письма к отправке почты. Некоторое время мужчина прислушивался к стрекоту машинки, а потом принялся за окончание контракта. Но в голове у него было мутно, и мысли уносились в яркий свет и гомон трактира. Вечер – пора для пуншей. Он продирался сквозь контракт, но когда пробило пять, ему еще оставалось четырнадцать страниц. К дьяволу! Никак не выйдет вовремя кончить. Его раздирало желание громко выругаться, грохнуть со всей силой по чему-нибудь кулаком. Он был так распален, что написал Бернард Бернард вместо Бернард Бодли, и пришлось страницу начать сначала. Он чувствовал в себе достаточно сил, чтобы начисто разнести всю контору. Его тело изнывало что-нибудь сделать, вырваться и разрядиться в насилии. Все издевательства его жизни распаляли его… Может, подойти самому к кассиру насчет аванса? Да нет, кассир – дрянь, паршивая дрянь, не даст он аванса… Он знал, где найдет своих парней, Леонарда, и О’Халлорана, и Флинна. Барометр его эмоций показывал бурю. Воображение так унесло его из реальности, что его дважды окликнули по имени, прежде чем он отозвался. Мистер Оллейн и мисс Делакур стояли по ту сторону барьера, а все служащие повернулись и смотрели, ожидая, что сейчас нечто произойдет. Мужчина встал из-за стола. Мистер Оллейн разразился бранной тирадой, заявляя, что двух писем не хватает. Мужчина отвечал, что ему ничего не известно об этих письмах, он сделал точную копию всей корреспонденции. Но мистер Оллейн продолжал свою тираду, и она была такой злобно-агрессивной, что мужчина еле удерживался, чтобы не опустить свой кулак на череп коротышки перед собой. – Я ничего не знаю об этих двух письмах, – тупо повторил он. – Вы – ничего – не знаете. Да-да, вы ничего, конечно, не знаете, – произнес мистер Оллейн. – Только скажите мне, – тут он на миг обернулся к даме, ища ее одобрения, – вы что, меня принимаете за идиота? Вы считаете, что я полный идиот, да? Мужчина перевел взгляд с лица дамы на маленькую яйцевидную головку, потом обратно; и прежде чем он сам это осознал, его язык нашел гениальный ход. – Мне кажется, сэр, – сказал он, – лучше не задавать мне такой вопрос. Настала такая пауза, что служащие буквально перестали дышать. Все были в изумлении (и автор остроты не менее окружавших его), а мисс Делакур, дама плотной комплекции и склонная к шутке, широко ухмыльнулась. Мистер Оллейн принял окраску шиповника, и рот его перекосила гримаса карличьей взбешенности. Он начал тыкать своим кулачком в направлении лица мужчины, пока кулачок не стал походить на рычаг какой-то электрической машины: – Вы наглый грубиян! Вы наглый грубиян! С вами будет разговор короткий! Увидите! Вы передо мной извинитесь за свою наглость, или вы мигом вылетите из конторы! Вы вылетите, это я вам говорю, или же вы извинитесь! * * * Он стоял в подъезде напротив выхода из конторы и ждал, появится ли кассир один или нет. Все служащие уже прошли, и наконец показался кассир вместе со старшим клерком. Бесполезно было подходить, заговаривать, раз он со старшим клерком. Мужчина понимал, что дела его весьма плохи. Ему придется униженно извиняться перед мистером Оллейном за свою дерзость, но вдобавок он знал, каким змеиным гнездом контора станет теперь для него. Ему еще помнилось, как мистер Оллейн затравил и выжил из конторы малыша Пика, чтобы освободить местечко для собственного племянника. Он ощущал себя во власти диких инстинктов, жажды, мстительности, он был зол на себя и на целый свет. Уж теперь мистер Оллейн ему не даст ни минуты покоя, он ему устроит адскую жизнь. На сей раз идиот – это он сам. Не мог подержать язык за зубами? Но они никогда не ладили, он и мистер Оллейн, с первых же дней, когда тот застал, как он передразнивает его северный акцент на потеху Хиггинсу и мисс Паркер. С того все и началось. Насчет занять, кстати, можно бы к Хиггинсу, да тот сам вечно на мели. Мужик живет на два дома, где ему… Он снова почувствовал, как все его большое грузное тело изнывает по вольготному удобству трактира. В промозглом тумане он начал мерзнуть и подумал, нельзя ли призанять у Пэта, того, что из заведения О’Нила. Но у него больше бобика не занять, а с бобика что толку. Но надо, ведь где-то надо взять денег, последний пенс пошел на стакан портера, и вот-вот станет так поздно, что уж нигде не добудешь. И вдруг, теребя цепочку от часов, он подумал про закладную лавку Терри Келли на Флит-стрит. Вот это в яблочко! Как раньше не догадался! Он быстро зашагал по узенькому проходу Темпл-Бар, бормоча под нос, что все они могут идти к черту, потому что он все равно себе устроит отличный вечерок. Оценщик у Терри Келли бросил: Крона! однако залоговладелец стоял на шести шиллингах, и чтобы уж покончить, ему буквально уступили шесть шиллингов. Он вышел весело из закладной, держа монеты цилиндриком между большим пальцем и остальными. На Уэстморленд-стрит по тротуарам текла толпа молодых женщин и мужчин, возвращающихся со службы, и оборванные мальчишки сновали, выкрикивая названия вечерних газет. Он рассекал толпу, взирая на всю картину удовлетворенно и гордо, бросая на барышень из контор победоносные взгляды. В голове у него стоял шум от трамваев, их звонков и искрящих дуг, а нос уже обонял дымки, завивающиеся колечками над пуншем. На ходу он заранее подготавливал, как будет рассказывать происшествие парням: – Ну, тут я глянул на него – этак, знаете, холодно, потом на нее. Потом опять на него – я, знаете ли, не спешил. И говорю ему: Мне кажется, сэр, лучше не задавать мне такой вопрос. Флинн Длинный Нос сидел у Дэви Берна в своем обычном углу и, когда услыхал историю, выставил Фаррингтону половинку, сказав, что такой классной истории он в жизни не слыхивал. Фаррингтон выставил ему в свой черед. Тут вскорости подошли Падди Леонард и О’Халлоран, и история была поведана им. О’Халлоран выставил всем по полуторному виски и рассказал, как он однажды тоже отбрил старшего клерка, когда работал у Каллана на Фаунс-стрит, но у него это было скорей в стиле вольноречивых пастухов в эклогах, так что он и сам согласился, что ответ Фаррингтона был похитрей. И на этом месте Фаррингтон сказал компании покончить с этой и принять по следующей. Каждый стал называть, какую ему отраву, и тут возникает вдруг не кто иной, как Хиггинс! Ясно, он присоединяется к остальным. Мужики его просят, мол, и ты расскажи, как было дело, со своей точки, и он им все излагает с большой живостью, потому как вид пяти теплых стопочек виски очень взбадривает. Все животики надорвали, когда он стал показывать, как мистер Оллейн тычет кулачком Фаррингтону в физиономию. Потом он изобразил и Фаррингтона, произнеся: «А тут мой кореш в адском спокойствии», меж тем как сам Фаррингтон поглядывал на приятелей тяжелыми мутными глазами, ухмыляясь и по временам обсасывая нижней губой с усов затесавшиеся капельки алкоголя. Когда и этот круг завершился, настала пауза. Денежки были только у О’Халлорана, у двух же других шаром покати, и не без сожаления вся труппа оставила заведение. На углу Дьюк-стрит Флинн и Хиггинс отвернули налево, а трое оставшихся направили стопы назад, к центру. Дождик сеялся на холодные улицы, и когда дошли до Портового управления, Фаррингтон выдвинул Скотч-хаус. Бар был полон народа и стоял сплошной гул от языков и стаканов. Трое пробились сквозь подвывающих продавцов спичек при входе и тесным кружком устроились в конце стойки. Начали рассказывать всякие истории. Леонард познакомил их с молодым парнем по фамилии Уэзерс, который выступал в Тиволи как актер в фарсах и акробат. Фаррингтон выставил всем. Уэзерс сказал, что он бы выпил маленькую ирландского виски с аполлинарисом. Фаррингтон знал, что такое держать марку, и предложил всем, не желают ли они тоже аполлинариса, но они сказали, пускай Тим сделает им горяченького. Перешли на театральные дела. О’Халлоран выставил всем, а потом снова Фаррингтон выставил всем, и Уэзерс начал протестовать, что это получается угощение слишком уж по-ирландски. Он пообещал как-нибудь провести их за кулисы и познакомить с милыми девушками. О’Халлоран сказал, они с Леонардом пойдут, а Фаррингтон откажется, он женатый, и Фаррингтон глядел на компанию своими тяжелыми мутными глазами, скоромно ухмыляясь в знак того, что он понимает, его разыгрывают. Уэзерс поставил всем по маленькой рюмочке настойки и сказал, что попоздней еще встретится с ними у Маллигана на Пулбег-стрит. Когда Скотч-хаус закрылся, они перешли к Маллигану. Там они поместились в дальней зале, и О’Халлоран заказал всем горячего пунша по малой. Все уже понемногу приходили в подпитие. Фаррингтон выставлял как раз всем по очередному кругу, когда снова появился Уэзерс. К немалому облегчению Фаррингтона, он взял горького пива на этот раз. Финансы истощались, но пока еще можно было продолжать. В залу вошли две молодые женщины в больших шляпах и молодой человек в клетчатом костюме; группа уселась за соседним столиком. Уэзерс обменялся с ними приветствиями и сообщил, что они тоже из Тиволи. Взгляд Фаррингтона то и дело направлялся к одной из женщин. В ее внешности было что-то яркое, поражающее. Вокруг шляпы обвивался пышный шарф переливчато-синего муслина, завязанный большим бантом под подбородком; на руках были ярко-желтые перчатки по локоть. Фаррингтон смотрел с восхищением на ее полную руку, постоянно делавшую изящные движения, а когда она вскоре бросила на него ответный взгляд, его еще больше восхитили ее большие темно-карие глаза. Они смотрели искоса, но пристально, это завораживало его. Она поглядела на него один или два раза, и, когда вся группа покидала залу, она задела за его стул, сказав с лондонским акцентом: Ах, пардон! Он смотрел, как она выходит, в надежде, что она обернется на него, однако обманулся в ожиданиях. Он клял свое безденежье, клял все круговые выпивки, что он выставил, а особенно все эти виски и аполлинарисы, что пошли Уэзерсу. Если что-нибудь ему было ненавистно сильней всего, так это подлипалы. Он до того кипел, что отключился и перестал следить за разговором. Когда Падди Леонард окликнул его, он понял, что говорят про силовые рекорды. Уэзерс демонстрировал компании свои бицепсы и так бахвалился, что два его собеседника обратились к Фаррингтону для защиты национальной чести. Фаррингтон без возражений закатал рукав и продемонстрировал собранию собственный бицепс. Два предплечья были подвергнуты обозрению, сравнению, и в конце концов было решено устроить состязание в силе. Расчистили стол, два силача поставили на него локти и сцепили ладони. По сигналу Падди Леонарда: Пошли! каждый должен был стараться пригнуть ладонь другого к столу. Фаррингтон имел очень серьезный и решительный вид. Состязание началось. Секунд через тридцать Уэзерс медленно припечатал ладонь своего соперника к столу. От злости, от унижения, что его победил какой-то юнец, темное винно-багровое лицо Фаррингтона еще сильней потемнело. – Нельзя весом тела надавливать, – сказал он. – Играйте честно. – Кто это не играет честно? – отвечал тот. – Давайте еще разок. Лучшие и сильнейшие. Состязание началось снова. На лбу Фаррингтона вздулись вены, лицо Уэзерса из бледного стало ярко-розовым. И кисти, и руки обоих дрожали от напряжения. После долгой борьбы Уэзерс снова медленно пригнул ладонь соперника к столу. Зрители одобрительно загудели. Официант, стоявший возле стола, кивнул рыжей головой в сторону победителя и с туповатой развязностью сказал: – Вот это так дока! – Да какого хрена ты в этом понимаешь? – Фаррингтон разъяренно обернулся к сказавшему. – Ты чего разеваешь свою пасть? – Ш-ш, не будем! – произнес О’Халлоран, заметив угрожающую мину на лице Фаррингтона. – Лучше еще по стопочке, малыши. Последний глоточек, и мы пошли. Мужчина отменно мрачного вида стоял на углу моста О’Коннелла, ожидая маленького трамвайчика на Сэнди-маунт, чтобы добраться домой. Мстительный гнев и раздражение, накаляясь, переполняли его. Он чувствовал себя униженным, недовольным; он ощущал, что даже и не напился; и в кармане оставалось два пенса. Он клял все на свете. Он все себе обрубил в конторе, заложил часы, все растратил и не сумел даже напиться. У него появилась снова жажда, и его снова потянуло туда, в смрадную духоту трактира. Он потерял всю свою славу силача, дважды его победил мальчишка. В сердце у него клокотала ярость, и, когда он вспомнил, как та женщина в большой шляпе задела его и сказала Пардон! ярость едва не задушила его. Трамвай довез его до Шелборн-роуд, и он двинулся дальше, направляя грузное тело вперед в тени казарменных стен. Он ненавидел возвращаться домой. Войдя через боковую дверь, он увидел, что в кухне никого нет и огонь в очаге почти погас. Он заорал наверх: – Эйди! Эйди! Жена его была маленькая женщина с острым личиком, которая его держала под каблуком, когда он бывал трезв; но когда он бывал пьян, он на ней отыгрывался. У них было пять детей. По ступенькам сбежал вниз мальчик. – Кто это? – крикнул мужчина в темноту. – Это я, пап. – Ты кто, Чарли? – Не, пап, Том. – А мать где? – Она в церковь пошла. – Так-так… А она мне не догадалась оставить ужин? – Она оставила, пап. Я… – Зажги лампу. Какого дьявола тут у вас темнота? А остальные в постели? Мужчина тяжело опустился на стул, между тем как мальчик зажигал лампу. Он начал передразнивать простонародный говор сына, повторяя себе под нос: В церковь, в церковь, скажите-ка! Едва свет зажегся, он ударил кулаком по столу и крикнул: – Где ужин мой? – Я… я его сейчас разогрею, пап, – ответил мальчик. Мужчина вскочил и ткнул с яростью в сторону огня. – Вот на этом огне? У вас тут огонь потух! Адский бог, я вас сейчас научу огонь держать! Он шагнул к двери и схватил стоявшую за ней трость. – Я тебя научу огонь держать! – повторил он, засучивая рукав, чтоб тот не мешал ему. Мальчик тоненько закричал Па-ап! и с плачем бросился бежать вокруг стола, однако мужчина преследовал его и поймал за курточку. Малыш в отчаянии глянул вокруг, но, не видя спасения, упал на колени. – Ага, в следующий раз будешь держать огонь! – крикнул мужчина, с силой ударив его тростью. – Щенок, вот тебе! Мальчик издал пронзительный вопль, когда трость обожгла его бедро. Он поднял вверх сжатые вместе руки, его голос дрожал от ужаса. – Пап! – кричал он. – Не бей меня, папочка! Я… я для тебя прочитаю Аве Мария… Папочка, не бей, я тебе прочитаю Аве Мария… Я тебе прочитаю… Земля Заведующая разрешила, чтобы она ушла, как только женщины кончат пить чай, и Мария наперед радовалась своему выходному вечеру. В кухне все было прибрано до блеска: кухарка сказала, что в медные котлы можно смотреться вместо зеркала. Огонь горел приветливо, ярко, и на одном из столиков сбоку были заготовлены четыре очень больших круглых пирога с изюмом. Казалось, что они не разрезаны, но если подойти ближе, то увидишь, что на самом деле они нарезаны на толстые одинаковые ломти, которые можно раздавать к чаю. Мария их сама нарезала. Мария была совсем-совсем маленькой, ничего не скажешь, но у нее были очень длинный нос и очень вытянутый подбородок. Она говорила немного в нос и всегда ласково: «Да, миленькая» или «Нет, миленькая». За ней всегда посылали, когда женщины ссорились из-за тазов, и всегда ей удавалось водворить мир. Как-то раз заведующая сказала ей: – Ты у нас прямо миротворец, Мария! И эту похвалу слышали кастелянша и еще две дамы-попечительницы. А Муни-Огонек всегда повторяла что она ох чего бы сделала этой глухонемой у которой утюги кабы не Мария. Марию все просто очень любили. Чай начинался в шесть и она значит освободилась бы еще раньше семи. От Боллсбриджа до Колонны двадцать минут – от Колонны в Драмкондру еще двадцать – и двадцать минут на покупки. На месте значит будет к восьми. Она взяла свой кошелечек с серебряными защелками и перечитала надпись «Подарок из Белфаста». Она этот кошелечек очень любила, потому что Джо ей привез его еще пять лет назад, когда они с Олфи ездили в Белфаст на Духов день. В кошелечке были две полукроны и еще кое-какая медь. Значит после трамвая у нее чистых останется пять шиллингов. И какой у них будет славный вечерок, детишки все будут петь! Только вот она надеялась, что Джо не придет подвыпивши. Как выпьет, он становился просто совсем другой. Он часто ей говорил, чтобы она жила с ними, но она как-то чувствовала что будет лишней (хотя жена Джо всегда с ней очень хорошо обращалась) и потом она уж привыкла к этой жизни в прачечной. Джо был славный мальчик. Она его нянчила, и его и Олфи, и Джо часто говорил: – Мама это мама, конечно, но настоящая мне мать Мария. После того как дом развалился, мальчики ей нашли это место в прачечной «Стирка Вечернего Дублина», и ей тут нравилось. Прежде она очень плохо думала о протестантах, но теперь считала, они хорошие люди, немного чересчур тихие и серьезные, но все-таки хорошие люди, и жить с ними хорошо. Потом, там у нее в теплице были растения, и она за ними любила ухаживать. У нее там были чудные папоротники, бегонии, и кто бы ни приходил в гости к ней, она всем давала парочку ростков из своей теплицы. Одно вот она все-таки не любила, это назидания, что всюду там висели по стенкам, но зато заведующая была такая приятная, такая любезная. Когда кухарка ей сказала, что все готово, она пошла в рабочую комнату и стала звонить в большой колокольчик. Вскоре женщины начали подходить, по две и по три, опуская рукава блуз на красные распаренные руки и вытирая о фартуки распаренные кисти рук. Они рассаживались перед большими кружками, и в эти кружки кухарка вместе с глухонемой наливали из больших оловянных чайников горячий чай, уже сладкий и с молоком. Мария командовала распределением пирога, следя, чтобы каждой из женщин досталось бы по четыре ломтя. Все очень много шутили и смеялись. Лиззи Флеминг сказала, что Марии достанется обязательно кольцо, и хотя эта Флеминг так говорила уже незнамо сколько раз на Всех Святых, Марии пришлось тоже засмеяться и сказать, что она вовсе не хочет ни кольца, ни мужа; и когда она засмеялась, в ее серо-зеленых глазах мелькнули смущение и горечь и кончик носа почти уткнулся в кончик подбородка. А потом Муни-Огонек подняла свою кружку с чаем и предложила выпить за здоровье Марии, и другие все женщины постучали кружками по столу, а она добавила, жаль только, нету ни капли портеру, чтобы был тост настоящий. И Мария опять засмеялась, так что кончик носа почти достал кончик подбородка, а маленькое тело почти все затряслось, потому что она знала, эта Муни ей и вправду хочет добра, хотя, конечно, у ней все понятия простой женщины. Но уж это ли не была радость, когда все закончили чай и кухарка с глухонемой начали убирать со стола! Мария пошла в свою каморку и, вспомнив, что на следующее утро надо к мессе, переставила будильник с семи на шесть. Она сняла с себя рабочую юбку, сняла туфли для дома, разложила на кровати лучшую выходную юбку и рядом с кроватью поставила крохотные выходные башмачки. Кофточку она тоже сменила и, став перед зеркалом, вспомнила, как, бывало, молодой девушкой одевалась к мессе поутру в воскресенье; и со странным теплом она посмотрела на миниатюрное тело, которое она обряжала и украшала столько раз. Несмотря на годы, она считала, что это симпатичное чистенькое маленькое тело. Когда она вышла на улицу, мостовые блестели от дождя, и она была благодарна своему старенькому коричневому плащу. В трамвае было полно, и ей досталось сиденье в конце вагона, лицом ко всем остальным; ноги у ней едва доставали до пола. Она перебрала в голове все, что надо было ей сделать, и подумала, насколько лучше, когда ни от кого не зависишь и у тебя твои собственные деньги в кармане. Она надеялась, у них будет чудный вечер. Она в этом была уверена, но все-таки не могла не подумать, какая это жалость, что Джо и Олфи не разговаривают друг с другом. Они теперь постоянно вздорили, а ведь мальчишками были лучшие друзья. Но так устроена жизнь. У Колонны она сошла с трамвая и торопливо начала пробираться сквозь толпу. В кондитерской Даунса, куда она направлялась, было столько народа, что ей пришлось порядочно ждать своей очереди. Купив дюжину разных пирожных по пенни, она выбралась наконец оттуда, нагруженная большим пакетом. Она стала думать, что бы еще купить, ей хотелось что-нибудь действительно симпатичное. Яблоки, орехи – всего этого у них и так хватит. Трудно было придумать, кроме кекса, ей ничего не пришло в голову. Она решила взять кекс с коринкой, но у Даунса такой кекс был слишком жиденько посыпан миндалем сверху, и она пошла в магазин на Генри-стрит. Тут она очень долго выбирала, и модная молодая барышня за прилавком, которая прямо уже начинала раздражаться, спросила ее, наверно, она покупает свадебный пирог. Мария от этого покраснела и улыбнулась барышне, но та оставалась совершенно серьезной и наконец отрезала ей большую порцию кекса с коринкой, завернула и сказала: – Два шиллинга четыре пенса, пожалуйста. В трамвае на Драмкондру она было уже решила, что ей придется стоять, потому что все молодые парни словно не замечали ее, но тут ей, подвинувшись, уступил местечко один джентльмен в летах. Он был плотный джентльмен в коричневой жесткой шляпе, лицо широкое, красное и усы с проседью. Мария подумала, он похож на полковника, и начала размышлять, насколько он вежливей, чем те молодые, что преспокойно сидят и смотрят перед собой. Джентльмен завел с ней разговор про День Всех Святых и про дождливую погоду. Он сказал, что в пакете у нее наверняка много вкусного для малышей и что он считает, молодым не грех, конечно, взять от жизни, пока они молодые. Мария не перечила и с ним во всем соглашалась, вежливо поддакивая и кивая. Он был с ней очень любезным, и когда она выходила на Кэнел-бридж, она его поблагодарила и раскланялась, и он тоже раскланялся, приподнял шляпу и очень приветливо улыбнулся, и пока она поднималась по улице, пряча от дождя в плечи маленькую головку, она думала, как сразу узнается джентльмен, если он даже выпил немножко. Все закричали хором: «А вот и Мария!», когда она вошла в дом к Джо. Сам Джо тоже был, он вернулся уже домой из конторы, и все дети были одеты по-праздничному. Пришли еще две соседские девочки постарше, и как раз были детские игры. Мария дала пакет с пирожными Олфи, старшему мальчику, чтобы он раздал всем, а миссис Доннелли сказала, что это она уже прямо слишком, такой огромный пакет пирожных, и велела, чтобы все дети сказали хором: – Спасибо, Мария. Но Мария сказала, что она принесла еще кое-что для папы и мамы, что-то, что им понравится, и стала смотреть, где ее кекс с коринкой. Она посмотрела в сумке от Даунса, в карманах своего плаща, потом на вешалке, и нигде не могла его найти. Потом она спросила у всех детей, не съел ли его кто-нибудь из них, конечно нечаянно, – но все дети сказали нет, и с таким видом, будто они вообще не хотят есть свои пирожные, если на них думают, что они утащили кекс. Все предлагали всякие разгадки тайны, а миссис Доннелли сказала, ясное дело, Мария его забыла в трамвае. Мария вспомнила, как ее этот краснолицый джентльмен совсем сбил с толку, и вся сама покраснела от стыда, от досады и огорчения. При мысли о том, как провалился ее маленький сюрприз и как пропали никуда два шиллинга и четыре пенса, она еле удерживалась, чтобы не заплакать навзрыд. Но тут Джо сказал, что все это пустяки, и усадил ее у камина. Он был к ней очень внимателен. Он рассказал ей все, что у него делается на службе, и повторил ей свой ответ, как он ловко ответил управляющему. Мария не поняла, почему это Джо так хохочет над этим своим ответом, но сказала, что этот управляющий, видно, уж очень командует и с ним трудно. Джо отвечал, что он не так грозен, если знать подход к нему, и что он малый порядочный, пока ты ему не наступил на мозоль. Миссис Доннелли играла для детишек на пианино, они пели и танцевали. Потом две соседские девочки всем раздали орехи, но только щипцы для орехов нигде не могли найти. Джо был готов уже вспылить, он спросил, как это они думают Мария будет колоть орехи без щипцов. Но Мария сказала, она не любит орехи и пусть они не беспокоятся насчет нее. Тогда Джо предложил, не выпьет ли она бутылочку портера, а миссис Доннелли сказала, в доме есть и портвейн, если она предпочитает. Мария ответила, что самое лучшее, если они ничего ей не будут предлагать выпить, но Джо все равно настаивал. Мария тогда согласилась, как он хотел, и они сидели так у огня, разговаривая про старые времена. Мария подумала, что это хороший случай замолвить за Олфи словечко. Но Джо стал кричать убей его Бог на месте если он хоть слово еще когда-нибудь скажет со своим братом, и ей пришлось извиняться, что она завела на такую тему. Миссис Доннелли сказала супругу, что это великий стыд, когда он так говорит про собственную свою кровную родню, а Джо на это ответил, что Олфи ему не брат, и вокруг этого уж почти начиналась ссора, но только Джо вовремя сказал, что в такой вечер он не хочет сердиться, и попросил жену принести еще портера. Две соседские девочки устроили игры, какие бывают на Всех Святых, и скоро всем опять стало весело. Мария просто была в восторге, что дети так веселятся, а Джо и жена его в таком добром настроении. Соседские девочки поставили на стол несколько блюдечек и стали детей подводить к столу, с завязанными глазами. Одному достался молитвенник, трем другим – вода, а когда одной из соседских девочек досталось кольцо, миссис Доннелли погрозила ей пальцем, как будто хотела сказать: «Я знаю-знаю!» – и та вся покраснела. Потом они захотели, чтобы Марии тоже завязали глаза и подвели бы к столу, они хотели посмотреть, что ей достанется, и пока ей повязывали повязку, Мария все время смеялась, так что кончик носа у нее почти что уткнулся в кончик подбородка. Смеясь, перешучиваясь, они подвели ее к столу, и она подняла руку, как ей сказали. Она стала двигать рукой в воздухе и опустила ее на одно из блюдец. Пальцами она почувствовала что-то мягкое и мокрое, какое-то вещество, и удивилась, что никто ничего не говорит и не снимает повязку с нее. Настала пауза на несколько секунд, а потом все очень зашевелились и зашептались. Кто-то что-то сказал про сад, и в конце концов миссис Доннелли что-то совсем резко сказала одной из соседских девочек и велела ей немедленно это выбросить, это ей не игрушки. Мария поняла, что на этот раз что-то вышло не так, и ей пришлось снова все повторить, и на следующий раз ей достался молитвенник. После этого миссис Доннелли сыграла для детей рил[9 - Шотландский хороводный танец.] мисс Макклауд, а Джо заставил Марию выпить рюмку вина. Вскоре все они снова развеселились и миссис Доннелли сказала, что не иначе как Мария собирается уйти в монастырь в этом году, раз ей выпал молитвенник. Мария никогда еще не видала, чтобы Джо был такой милый с ней, чтобы он говорил и вспоминал столько всего приятного. Она им сказала, что они очень добры к ней. Под конец дети стали усталые и сонные, и Джо попросил Марию, не споет ли она песенку, прежде чем уходить, какую-нибудь из старых песен. Миссис Доннелли сказала: «Ну пожалуйста, Мария!», так что Марии пришлось подняться и подойти к пианино. Миссис Доннелли велела детишкам, чтобы они утихли и слушали. Потом она сыграла вступление и сказала: «Мария, пора!», и Мария, вся покраснев, запела слабым, дрожащим голоском. Она пела «Мне снилось», и когда дошла до второго куплета, то начала опять то же самое: Мне снилось, что я в чертогах живу И сокровищ моих не счесть, И повсюду я самой прекрасной слыву, И поют мне хвалу и лесть. Род мой был из древнейших и славных в стране, Много счастия рок мне сулил, Но милее всего было мне в этом сне, Что любовь ты ко мне сохранил. Но никто не стал ей говорить про ее ошибку, и когда она кончила петь, Джо был очень растроган. Он сказал, что больше уж не бывало таких времен как те давние времена и на его вкус, не было такой музыки как у старины Болфа, что бы там кто ни говорил; и у него слезы выступили на глазах так сильно, что он не мог найти, что искал, и в конце концов должен был попросить жену, чтобы она сказала ему, где штопор. Печальное происшествие Мистер Джеймс Даффи жил в Чейплизоде, ибо предпочитал жить как можно дальше от города, коего гражданином он был, а все прочие пригороды Дублина он находил пошлыми, претенциозными, слишком новыми. Он жил в доме старом и мрачном, где из окон взгляд его мог созерцать заброшенный спиртовой заводик либо направляться вверх по мелководной реке, на которой стоит Дублин. В комнате его были высокие голые стены и пол, лишенный ковра. Каждый предмет обстановки в этой комнате он купил сам: железная черная кровать, железный же умывальник, четыре плетеных стула, вешалка, ведерко для угля, решетка и подставка для камина и квадратный стол, на котором стояла двойная конторка. Роль книжного шкафа выполняли белые деревянные полки, устроенные в нише. Постель застилалась белым покрывалом, которое дополнял черно-оранжевый плед в ногах. Над умывальником было повешено маленькое ручное зеркальце, а днем на каминной полке, составляя ее единственное украшение, стояла лампа под белым абажуром. Книги на белых полках располагались в порядке толщины снизу вверх. В конце самой нижней полки стоял полный Вордсворт, а в конце верхней – «Манутский катехизис» в матерчатом переплете от записной книжки. На конторке всегда были письменные принадлежности; в ящиках же ее хранился рукописный перевод «Михаэля Крамера» Гауптмана, где ремарки были написаны фиолетовыми чернилами, а также тонкая пачечка листков, скрепленных медною скрепкою. На эти листки время от времени заносились мысли и изречения, а на первом листке в ироническую минуту наклеен был заголовок рекламы «Желчных пилюль». Когда поднимали крышку конторки, оттуда исходил слабый запах – запах новых карандашей из кедрового дерева, или гуммиарабика, или же перезрелого яблока, которое, возможно, там когда-то оставили и забыли. У мистера Даффи вызывало ужас все, что несло печать физического или умственного беспорядка. Средневековый мудрец признал бы его рожденным под знаком Сатурна. Лицо его, на котором читалась повесть всех прожитых лет, имело буроватый цвет дублинских улиц. На вытянутой и довольно крупной голове произрастали сухие черные волосы и усы с рыжинкой, не закрывавшие не слишком любезных уст. Скулы тоже придавали лицу жесткое выражение, однако в глазах не было жесткости; глядя на мир из-под рыжеватых бровей, они создавали впечатление, будто их обладатель в любой момент готов приветствовать в ближних какие-либо искупающие черты, но часто обманывается в своих надеждах. Он жил, несколько отстраняясь от своего тела и рассматривая собственные действия искоса и с сомнением. У него была странная автобиографическая наклонность, которая побуждала его время от времени составлять в уме краткую сентенцию о себе самом, с подлежащим в третьем лице и сказуемым в прошедшем залоге. Он никогда не подавал нищим и ходил с крепкою ореховой тростью, твердой походкой. В течение многих лет он служил кассиром в частном банке на Бэггот-стрит. Каждое утро он приезжал из Чейплизода на трамвае. В полдень шел завтракать к Дэну Берку – бутылка легкого пива и тарелочка аррорутового печенья. В четыре покидал службу. Обедал он в ресторанчике на Джордж-стрит, где меню отличалось некою честною простотой и где он знал, что ему не угрожает общество дублинской золотой молодежи. Вечера его проходили либо за пианино его квартирной хозяйки, либо в блужданиях по окраинам. Любовь к музыке Моцарта иногда увлекала его в оперу или в концерт, и это были единственные расточительные развлечения в его жизни. У него не было ни компании, ни друзей, ни церкви, ни веры. Его духовная жизнь проходила без малейшего общения с другими. На Рождество он посещал родственников; когда родственники умирали, он провожал их на кладбище. Две эти социальные повинности он нес из уважения к старым обычаям, но более не платил уже никаких оброков условностям, управляющим жизнью общества. Он допускал у себя мысль, что при известных обстоятельствах он мог бы ограбить свой банк, но, коль скоро эти обстоятельства ни разу не возникали, жизнь его шла ровно: повесть без приключений. Однажды вечером в Ротонде он оказался рядом с двумя дамами. Вид полупустого молчаливого зала предвещал прискорбный провал. Его соседка один-два раза обвела взглядом пустынные ряды и сказала: – Как жаль, что сегодня совсем нет публики! Артистам так трудно, когда надо петь перед пустыми креслами. Он воспринял реплику как приглашение к разговору. Свобода ее обращения удивила его. Беседуя с ней, он старался попрочнее запечатлеть ее в своей памяти. Когда он узнал, что девушка рядом с ней – ее дочь, он рассудил, что она, верно, моложе его на какой-нибудь год. Лицо ее, явно бывшее прежде очень красивым, оставалось живым и умным; оно было овальной формы, с четкими линиями. Взгляд темно-голубых глаз был пристальным; сначала он бывал с ноткой вызова, но затем смягчался, благодаря тому что зрачок как бы нарочным усилием растворялся в радужной оболочке и на какой-то миг за ним проглядывала необычайно чувствительная натура. Зрачок быстро восстанавливал прежний контур, выглянувшая на миг натура возвращалась в лоно благоразумия, и каракулевый жакет, облегавший довольно пышную грудь, со всею определенностью подтверждал вызывающую ноту. Он снова встретил ее через две-три недели в концерте на Эрлсфорт-Террас и, улучая моменты, когда внимание дочери отвлекалось, старался продвинуться к более близкому знакомству. Раз или два она упомянула о своем муже, но ее тон при этом не был таким, чтобы упоминание звучало предупреждением. Ее звали миссис Синико. Прапрадед ее мужа когда-то переселился из Ливорно. Муж был капитаном торгового судна, делавшего рейсы из Дублина в Голландию, и ребенок у них был один. Случайно встретив ее в третий раз, он набрался смелости и назначил свидание. Она пришла, и это свидание стало первой из многих встреч. Они встречались всегда по вечерам и выбирали для совместной прогулки самые тихие места города. Однако мистер Даффи питал отвращение к потайным действиям, и, видя, что обстоятельства толкают их встречаться украдкой, он настоял, чтобы она пригласила его в свой дом. Капитан Синико относился к его визитам одобрительно, полагая, что речь идет о руке его дочери. Он искренне и всецело исключал свою жену из своей галереи наслаждений, и ему никогда бы не пришло в голову, что она может вызвать интерес у кого-нибудь. Муж был то и дело в отъезде, дочь часто отсутствовала, давая уроки музыки, и у мистера Даффи было много возможностей бывать в обществе своей дамы. Никаких подобных приключений никогда прежде не было как у него, так и у нее, и оба не видели ничего неподобающего в своих действиях. Мало-помалу он начал соприкасать свои мысли с ее мыслями. Он давал ей читать книги, излагал ей идеи, разделял с ней свою интеллектуальную жизнь. Она внимала всему. Иногда в ответ на его теории она приводила какой-нибудь факт из собственной жизни. Почти с материнским вниманием она побуждала его раскрыть до конца ей свою натуру: она сделалась его исповедником. Он рассказал ей, что некоторое время посещал собрания Ирландской социалистической партии и чувствовал там себя в полной изоляции среди двух дюжин рабочих-трезвенников, на чердаке, еле освещаемом керосиновой лампой. Когда партия раскололась на три фракции, каждая со своим вождем и своим чердаком, он прекратил посещения. Как он сказал ей, дискуссии рабочих были слишком робкими, а их интерес к проблеме зарплаты – неумеренным и непродуманным. У него было ощущение, что все они лишь дубоватые реалисты, которых отталкивает строгая точность – плод досугов, что для них были недоступны. Социальная революция, сообщил он ей, в течение ближайших столетий не разразится в Дублине. Она спросила, отчего он не записывает своих мыслей. Чего ради? в свою очередь спросил он с хорошо взвешенным презрением. Чтобы состязаться с построчными писаками, неспособными мыслить последовательно в течение шестидесяти секунд? Чтобы стать мишенью для критики тупых буржуа, что вверяют свою мораль полисменам, а изящные искусства антрепренерам? Он приходил часто в ее небольшой коттедж за городом; часто они проводили вечер наедине. Мало-помалу, по мере того как их мысли соприкасались тесней, их беседы переходили к менее отдаленным предметам. Ее общество было словно нагретая земля для тропического растения. Много раз она позволяла сумеркам окутывать их, предпочитая не зажигать лампу. Полумрак комнаты, уединение, музыка, еще звучавшая в их ушах, – все это их сближало. И эта близость воодушевляла его, сглаживала резкие грани его характера, напитывала его умственную жизнь эмоциями. Порой он ловил себя на том, что прислушивается к звукам собственного голоса. Ему думалось, что в глазах подруги он возвысился почти до ангельского чина, и по мере того как ее пылкая натура все теснее привязывалась к нему, ему слышался странный безличный голос, который он опознал как свой собственный и который твердил о том, что душе присуще неисцелимое одиночество. Мы не можем отдать себя, говорил голос, – мы принадлежим лишь себе. Подобные речи завершились тем, что в один из вечеров, когда миссис Синико проявляла все знаки чрезвычайного возбуждения, она с порывистою страстью схватила его руку и прижала к своей щеке. Мистер Даффи был изумлен необычайно. Ее истолкование его слов разбило его иллюзии. Он не приходил к ней неделю, потом написал письмо с просьбой о встрече. Поскольку он не хотел, чтобы на их последнее свидание налагалась атмосфера их рухнувшей исповедальни, они встретились в небольшой кондитерской подле входа в Феникс-парк. Стояла холодная осень, но, невзирая на холод, они бродили по дорожкам парка почти три часа. Они согласились, что разорвут свои отношения: каждая связь, сказал он, связывает со скорбью. Выйдя из парка, они в молчании направились к остановке трамвая; но здесь ее начала колотить такая сильная дрожь, что, опасаясь нового срыва с ее стороны, он быстро распрощался с ней и ушел. Через несколько дней он получил посылку, в которой были его книги и ноты. Прошло четыре года. Жизнь мистера Даффи обрела вновь ровное течение. Его комната по-прежнему свидетельствовала об упорядоченности его ума. Полку с нотами в комнате нижнего этажа обременили несколько новых сборников, а на книжных полках поселились два томика Ницше, «Так говорил Заратустра» и «Веселая наука». Пачечка листков в конторке пополнялась записями редко. Одна из записей, сделанная через два месяца после финального свидания с миссис Синико, гласила: любовь между мужчиной и мужчиной невозможна, ибо сексуальная связь недопустима; дружба между мужчиной и женщиной невозможна, ибо сексуальная связь неизбежна. Он стал избегать концертов из опасения повстречать ее. Умер его отец; младший партнер его банка удалился от дел. Но каждое утро, изо дня в день, он отправлялся на трамвае в город и каждый вечер возвращался пешком домой, с умеренностью пообедав на Джордж-стрит и в качестве десерта прочитав вечернюю газету. В один из вечеров рука его, направлявшаяся ко рту с толикою солонины с капустой, вдруг замерла. Глаза его приковала заметка в вечерней газете, которую он читал, прислонив к графину с водой. Он вернул пищу на тарелку и внимательно прочитал заметку. Потом выпил стакан воды, отодвинул тарелку в сторону и, положив сложенную вдвое газету перед собой между поставленными на стол локтями, перечел заметку еще и еще раз. Капуста на тарелке подернулась белой пленкой холодного застывшего жира. Служанка подошла и спросила, не подали ли ему сегодня плохую порцию. Он ответил, что все приготовлено отлично. С трудом проглотив несколько кусков, он расплатился и вышел. Он быстро шагал в ноябрьских сумерках, крепкая ореховая трость мерно ударяла по тротуару, и край кремового номера «Мейл» торчал из кармана двубортного узкого пальто. На пустынной дороге от ворот Феникс-парка к Чейплизоду он замедлил шаги. Трость ударяла уже не с такой уверенностью, дышал он неровно, со звуками, напоминавшими вздох, и дыхание застывало в морозном воздухе. Придя домой, он сразу поднялся в свою комнату и, вынув из кармана газету, вновь перечел заметку при свете, падавшем из окна. Он читал не вслух, однако шевеля губами, как делает священник при чтении молитв Secreto.[10 - Втайне (лат.); имеются в виду молитвы Евхаристического канона, произносимые священником не вслух, а в уме.] Заметка была следующая. Смерть дамы на станции Сидни-Пэрейд Печальное происшествие Сегодня в Дублинской Городской Больнице помощником следователя (ввиду отсутствия мистера Леверетта) было произведено следствие по поводу смерти миссис Эмили Синико, сорока трех лет, погибшей на станции Сидни-Пэрейд вчера вечером. Согласно показаниям свидетелей, покойная, пытаясь перейти пути, была сбита паровозом десятичасового пассажирского поезда, шедшего из Кингстауна, что причинило повреждения головы и правой части тела, вызвавшие ее смерть. Джеймс Леннон, паровозный машинист, сообщил, что он работает на железной дороге уже пятнадцать лет. Услышав свисток к отправлению, он тронул состав, но через секунду или две снова остановил его, потому что раздались громкие крики. Скорость поезда была малой. П. Данн, носильщик на станции, сообщил, что, когда поезд уже трогался, он заметил, как женщина собирается переходить пути. Он побежал к ней, окликая ее, но прежде чем он успел добежать, она была уже сбита буфером паровоза и упала. Вопрос присяжного: Вы сами видели, как дама упала? Свидетель: Да, видел. Сержант Кроули показал, что, прибыв на место происшествия, он обнаружил тело покойной лежащим на перроне без признаков жизни. По его указанию тело было перенесено в зал ожидания до прибытия медицинской кареты. Констебль бляха 57 подтвердил это показание. Доктор Холпин, помощник хирурга Дублинской городской больницы, сообщил, что у покойной были переломы двух нижних ребер, а также тяжелые ушибы правого плеча. Правая сторона головы получила ранения при падении. Все повреждения не были достаточными для наступления смерти у человека в нормальном состоянии. По его мнению, смерть наступила вследствие шока и внезапной остановки сердца. Мистер Х. Б. Паттерсон Финли от имени управления железной дороги выразил глубокое сожаление по поводу инцидента. Управление всегда принимало максимальные меры предосторожности, чтобы предотвратить хождение по путям, как с помощью развески соответствующих указателей и объявлений, так и с помощью установки автоматических шлагбаумов. Потерпевшая имела привычку в поздний час переходить с платформы на платформу, и с учетом некоторых других обстоятельств дела, по его мнению, служащие компании не несли вины за случившееся. Капитан Синико, проживающий по адресу: Леовилль, Сидни-Пэрейд, супруг погибшей, также дал показания. Он подтвердил, что покойная была его женой. Во время случившегося его не было в Дублине, поскольку он лишь на следующее утро вернулся из Роттердама. Они были женаты двадцать два года и все это время жили счастливо, за вычетом последних двух лет, когда у жены образовались невоздержанные привычки. Мисс Мэри Синико сказала, что в последнее время у ее матери появилась привычка выходить поздно из дома и покупать спиртные напитки. Она, свидетельница, неоднократно пыталась говорить с матерью об этом и убеждала ее вступить в Лигу. Она вернулась домой лишь час спустя после происшествия. Присяжные вынесли вердикт, руководясь медицинскими данными, и полностью сняли ответственность с машиниста Леннона. Помощник следователя заявил, что случившееся было самым печальным происшествием, и выразил глубокое соболезнование капитану Синико и его дочери. Он также призвал управление железной дороги усилить меры по предупреждению подобных инцидентов в будущем. Ответственность не была возложена ни на кого. Мистер Даффи поднял взгляд от газеты и посмотрел из окна на безрадостный вечерний пейзаж. Река тихо струилась рядом с безлюдным заводиком, в окнах домов на Льюкен-роуд то тут, то там загорался свет. Какой конец! Весь этот рассказ о ее смерти его отталкивал, и его отталкивала мысль, что некогда он разговаривал с ней о том, что для него было свято. Избитые фразы, пустые слова сочувствия, окольные выражения репортера, которого уговорили спрятать подробности банальной, вульгарной смерти, – все это у него вызывало корчи в желудке. Она не только сама опустилась и унизилась, она унизила и его. Ему представилась убогая тошнотворная дорожка ее порока. Подруга его души! Он вспомнил жалкие фигурки, которые ему случалось видеть, плетущиеся к трактирщику с бутылками, банками, чтоб он налил. Боже правый, какой конец! Она была явно не приспособлена к жизни, не имея никакой силы характера, легко став жертвой своих привычек – одной из тех жертв, на чьих костях строится цивилизация. Но чтобы уж так низко пасть! Возможно ли, чтобы он настолько обманулся в ней? Он вспомнил ее вспышку в тот вечер и сейчас оценил ее гораздо суровее, чем когда-либо раньше. Сейчас он без всяких колебаний одобрял свое поведение. Вечерний свет угасал, его мысли, воспоминания начинали мешаться, ему почудилось, будто ее рука коснулась его руки. Тот шок, который он сперва ощутил в желудке, сейчас охватывал его нервы. Он быстро надел пальто, шляпу и вышел. Холодный ветер сразу обдал его на пороге, забираясь в рукава. Подойдя к трактиру у Чейплизодского моста, он вошел и заказал грог. Хозяин обслужил его с угодливостью, но не решился заговорить. В трактире было пять-шесть рабочих, они спорили, сколько стоит какое-то имение в графстве Килдер. Они прихлебывали из больших пивных кружек, курили, почасту сплевывая на пол, и время от времени тяжелыми сапогами затирали плевки в опилки. Мистер Даффи уселся на табурет. Он смотрел на них, не видя их и не слыша. Через некоторое время они ушли. Он заказал еще грог и долго сидел над ним. В трактире было совсем тихо. Хозяин, облокотившись на стойку и позевывая, читал «Геральд». Порой доносилось, как по пустынной улице громыхает трамвай. Он сидел, заново переживая свою жизнь с ней, поочередно вызывая два образа, в которых она рисовалась ему теперь, – и внезапно осознал, что она мертва, что она перестала существовать, что она превратилась в воспоминание. Ему начало становиться не по себе. Он спросил себя, что же он еще мог сделать. Он не мог продолжать с ней какую-то обманную комедию, и он не мог жить с ней открыто. Он поступил так, как ему казалось лучше. В чем же его упрекать? Теперь, после того как ее не стало, он понял, насколько одинока была ее жизнь, когда она из вечера в вечер сидела одна в той комнате. И его жизнь тоже останется одинокой, покуда он тоже не умрет, не перестанет существовать, не превратится в воспоминание – если только кто-нибудь о нем вспомнит. Был уже десятый час, когда он покинул трактир. Стояла мрачная, холодная ночь. Он вошел в Феникс-парк через ближние ворота и зашагал меж высоких голых стволов. Он шагал по голым аллеям, где они с ней ходили четыре года назад. Казалось, она где-то рядом здесь, в этой тьме. Порой ему казалось, что он слышит голос ее, что его руки касается ее рука. Он замер, прислушиваясь. Зачем он отнял у нее жизнь? Зачем он приговорил ее к смерти? Он чувствовал, как моральная природа его рушится на куски. Выйдя на гребень Мэгэзин-Хилл, он остановился и глянул вниз по реке, в сторону Дублина, огни которого приветливым красноватым светом посверкивали в холодной ночи. Потом он поглядел по склону холма и у подножия, под укрытием стены парка, увидел несколько лежащих фигур. Вид этой скрывающейся, продажной любви наполнил его отчаянием. Он усомнился в правильности своей жизни; он ощутил себя изгоем на жизненном празднике. Одно-единственное человеческое существо, казалось, полюбило его – и он отказал ей в жизни и счастье, приговорил ее к позору, к постыдной смерти. Он знал, что эти создания, лежащие под стеной, смотрят на него и хотят, чтобы он ушел. Никто не желал его – он был изгой на празднике жизни. Он обратил взгляд к тускло поблескивавшей реке, что змеилась в направлении к Дублину. За рекой он увидел товарняк, выползавший со станции Кингс-бридж, змеясь в ночи словно огненноглавый червь, упрямо, усердно. Он медленно исчез из вида, но в ушах еще отдавался усердный и мерный шум машины, в ритме которого без конца повторялись слоги ее имени. Он возвращался тем же путем, и ритм машины продолжал отдаваться в его ушах. Он начал сомневаться в реальности того, о чем говорила ему память. Остановившись под деревом, он выждал, пока ритм перестанет отдаваться. Он не чувствовал, что она здесь рядом во тьме и что ее голос касается его слуха. Несколько минут он выжидал, прислушиваясь. Ничего не было слышно: в ночи царило полное молчание. Он выждал еще, он прислушался: полное молчание. Он понял, что он один. День плюща в Зале Заседаний Старый Джек согреб вместе головешки куском картона и с большим умом начал раскладывать их поверх круглой горки побелевших углей. Когда вся горка была заложена, его лицо погрузилось в темноту, но тут он принялся раздувать пламя, и его сгорбившаяся тень явилась на противоположной стене, а лицо медленно выплыло вновь на свет. Это было старческое лицо, костистое и заросшее щетиной. Влажные голубые глаза помаргивали от огня, а влажный рот время от времени приоткрывался и, закрываясь, механически делал пару жевков. Когда головешки занялись, он прислонил кусок картона к стене и, вздохнув, сказал: – Так-то оно лучше, мистер О’Коннор. Мистер О’Коннор, молодой человек с пепельными волосами, с лицом, которое портили многочисленные пятна и прыщики, только что скатал порцию табака для сигареты в аккуратный цилиндрик, но при обращенных к нему словах в задумчивости ликвидировал свое изделие. Потом с тою же задумчивостью он принялся вновь скатывать табак и, поколебавшись, пришел к решению лизнуть бумажку. – А не сказал мистер Тирни, когда вернется? – спросил он хрипловатым фальцетом. – Не говорил. Мистер О’Коннор сунул в рот сигарету и стал шарить по карманам. Извлек он пачку плотных листков. – Сейчас дам вам спичку, – сказал старик. – Не трудись, и это годится, – отвечал О’Коннор. Он взял один листок и прочел напечатанное на нем: Муниципальные выборы Биржевой Округ Мистер Ричард Дж. Тирни, Б. З. Б.,[11 - Блюститель Закона о Бедных (Poor Low Guardian) – чиновник, обыкновенно ведавший домами призрения и работными домами.] свидетельствуя свое почтение, просит отдать ему Ваш голос и Вашу поддержку на предстоящих выборах в Биржевом Округе. Мистер О’Коннор был подряжен доверенным лицом мистера Тирни вести кампанию последнего в части округа. Погода, однако, не благоприятствовала, а башмаки его прохудились, и оттого он проводил большую часть дня в Зале Заседаний на Уиклоу-стрит, сидя у камина в обществе старого швейцара Джека. Сегодня они так посиживали с самого начала сумерек. Было шестое октября. Дни стали уже короткие, снаружи было холодно и уныло. О’Коннор оторвал от листка полоску, зажег ее от огня и от нее зажег сигарету. Когда он закуривал, пламя полоски осветило темный поблескивающий листок плюща у него в петлице. Старик внимательно смотрел на него; потом снова вооружился куском картона и неторопливо стал раздувать огонь. – Да, – продолжал он, – нынче-то уж не знаешь, как их в руках держать. Кто б подумал, что мой до этакого дойдет! Я его выучил у Братьев-Христиан, что мог, для него все делал – а он, вишь, за рюмку. Ну, я его маленько пробовал поучить… Он отставил устало свой картон. – Кабы не мои годы, уж он бы у меня поплясал под другую дудку. Взял бы это я добрую дубину да отходил его вдосталь как сколько разов бывало. Мать-то с ним понимаешь нянькается и так и сяк… – Вот что губит детей, – сказал О’Коннор. – Уж это без спору, – согласился старик. – А от них-те никакого спасиба, одно бесстыжество. Как приметит, ежели я хлебнул, так давай охальничать надо мной. Это куды же свет идет, когда сын этак смеет своему отцу говорить? – Сколько ему лет? – спросил О’Коннор. – Да уж девятнадцать, – сказал старик. – А почему ты его не пристроишь куда-нибудь? – Так я с этого пропойного питуха дня не слезал с той самой поры, как он со школы ушел! «Я тя на шее держать не стану, – я ему. – Давай каку работу себе ищи». Да при работе-то как бы не пущая беда: ведь все спустит-пропьет. О’Коннор сочувственно покачал головой, а старик смолк, неподвижно глядя в огонь. Кто-то отворил дверь и крикнул в комнату: – Привет! Тут что, масонская сходка? – Кто там? – спросил старик. – Вы что в темноте сидите? – продолжал голос. – Это ты, Хайнс? – спросил О’Коннор. – Я самый. Так вы что в темноте сидите? – повторил мистер Хайнс, появляясь в свете камина. Он был высокий, худощавый молодой человек со светло-каштановыми усиками. На полях шляпы у него висели готовые сорваться капли дождя, воротник куртки был поднят. – Ну что, Мэт, – обратился он к О’Коннору, – как оно идет? Мистер О’Коннор покачал головой. Старик покинул свое место у огня и, поспотыкавшись по комнате, вернулся с двумя подсвечниками, которые он поднес один за другим к огню и потом поставил на стол. Взорам представилась оголенная комната, и огонь камина потерял весь свой веселый блеск. Стены были пусты, лишь на одной висело предвыборное обращение. Посредине стоял небольшой столик с наваленною на него грудой бумаг. Облокотившись на каминную полку, Хайнс спросил: – А он тебе уже заплатил? – Нет пока, – отвечал О’Коннор. – Возношу мольбы, чтобы он с нами не сыграл шутку сегодня. Хайнс рассмеялся. – Да нет, он заплатит, не опасайся, – сказал он. – Надеюсь, он с этим не затянет, если хочет, чтоб дело делалось, – сказал О’Коннор. – А ты как думаешь, Джек? – с усмешкой обратился Хайнс к старику. Старик, снова усевшись у огня, отвечал: – У этого-то хоть водится за душой. Не как другой проходимец. – Что еще за проходимец? – спросил Хайнс. – Колган, – молвил старик с презрением. – Это ты потому, что Колган рабочий? А чем, скажи мне, трактирщик лучше честного каменщика? Что, разве рабочий человек не имеет такое же право быть советником, как любой другой, – да у него больше прав, чем у всех этих джонбульчиков,[12 - Shoneen, от Джон [Буль], как и West Briton, «британчик» (см. «Мертвые»), – одна из презрительных кличек, изобретенных националистами для сторонников англичан.] что на брюхе ползают перед каждым, у кого имя с приставкой! Верно, Мэт? – обратился Хайнс к О’Коннору. – По-моему, ты прав, – отвечал тот. – Один – бесхитростный, честный работяга, у которого ничего общего со всей грязной кухней. Он будет представлять трудовые классы. А этот, что нанял вас, ему только и надо местечко. – Без спору, рабочие должны быть представлены, – сказал старик. – Рабочий человек, – продолжал Хайнс, – зарабатывает одни пинки вместо достойной платы. Хотя он собственным трудом производит все. Рабочий человек не выискивает теплые местечки для своих сынков и зятьев. Рабочий человек не будет втаптывать в грязь честь Дублина, чтобы угодить немчику-монарху. – Это как такое? – спросил старик. – А ты не слыхал, они собираются подносить адрес королю Эдуарду, если он сюда явится на будущий год? Кому это надо, чтобы мы ползали перед иностранным монархом? – Ну, наш-то не будет за адрес голосовать, – заметил О’Коннор. – Он же по списку националистов. – Уж так не будет? – возразил Хайнс. – Ты за него заранее не ручайся. Я-то знаю его. Не зря он прозван Трюкач Ловкач Тирни. – Ей-ей, может, ты и прав, Джо, – сказал О’Коннор. – Но как бы ни было, мне б хотелось, чтоб он тут появился с капустой. Трое замолчали. Старик снова принялся сгребать головни. Хайнс снял шляпу, отряхнул ее от дождя и отвернул воротник куртки. На лацкане куртки блеснул листок плюща. – Если бы этот человек был жив, – произнес он, показывая на листок, – об адресе никто б и не заикнулся. – Твоя правда, – сказал О’Коннор. – Пра слово, вот когда было времечко, – сказал старик. – Уж в те поры была жизнь. Вновь настало молчание. Потом дверь комнаты отворил толчком подвижный маленький человечек, шмыгающий носом, с сильно замерзшими ушами. Быстрым шагом он подошел к камину, потирая руки так яро, словно собирался добыть из них огонь. – Денег нет, парни, – молвил он. – Присаживайтесь сюда, мистер Хенчи, – сказал старик, предлагая ему свой стул. – Да не вскакивай, Джек, сиди, – отвечал мистер Хенчи. Он коротко кивнул Хайнсу и уселся на стул, который освободил старик. – Вы выяснили обстановку на Онгайр-стрит? – спросил он у О’Коннора. – Да, – отвечал тот, принимаясь искать по карманам свои записи. – А вы встречались с Граймзом? – Встречался. – И что? Как его намерения? – Он не хотел давать обещаний. Говорит: «Я никому не сообщаю, как я буду голосовать». Но я-то думаю, с ним порядок. – Почему так? – Он у меня спросил, кто были выдвигавшие. Я назвал имена и назвал отца Берка. Думаю, тут все будет в порядке. Мистер Хенчи вновь начал шмыгать носом и с ужасающей скоростью тереть руки над огнем. Потом он сказал: – Ради Бога, Джек, принеси малость уголька! Там должно еще оставаться. Старик вышел из комнаты. – Дохлый номер, – сказал мистер Хенчи и помотал головой. – Я спросил этого шпаненка, а он мне в ответ: «Вы знаете, мистер Хенчи, когда я увижу, что дело делается как следует, я вас не забуду, будьте уверены». Проходимец, сквалыга! Да что еще-то от него можно ждать? – А что я тебе говорил, Мэт? – сказал Хайнс. – Трюкач Ловкач Тирни. – Трюкач, негде пробу ставить, – поддержал мистер Хенчи. – Недаром у него эти свинушьи глазки. Разрази его душу, он что, не мог заплатить как человек? Так он мне развел: «Вы знаете, мистер Хенчи, мне надо поговорить с мистером Феннингом… У меня были очень большие расходы». Сквалыжный шкодник, пропади он пропадом! Он, видать, позабыл то время, когда папашка его был старьевщиком на Мэрис-лейн. – Это что, правда? – спросил О’Коннор. – Истинный Бог, – сказал мистер Хенчи. – А вы никогда не слышали? Утром по воскресеньям, когда кабаки закрыты, парни приходили к нему в лавчонку, чтоб срочно купить жилетку или штаны – ха! А у папашки Трюкача Ловкача был тоже свой трюк, пара бутылочек в уголку. Ясно теперь? Вот так-то. И там он впервые узрел свет дня. Старик вернулся с кусками угля и принялся их раскладывать в камине. – Милый подарочек, – сказал О’Коннор. – А как это он ждет работы от нас, если не намерен платить? – Я тут бессилен, – произнес мистер Хенчи. – Ко мне самому вот-вот явятся, чтобы описать имущество. Хайнс рассмеялся и, сделав движение плечами, чтобы отделиться от стенки, приготовился уходить. – Приедет король Эдди, и все устроится, – сказал он. – Ладно, парни, мне надо двигать. Увидимся попоздней, пока. Он неторопливо вышел из комнаты. Ни мистер Хенчи, ни старик не раскрыли рта, однако О’Коннор, который стоял, уныло уставившись в камин, при звуке закрывающейся двери вдруг окликнул вдогонку: – Пока-пока, Джо. Мистер Хенчи выждал немного и потом кивнул в направлении двери. – Скажите-ка, – спросил он с другой стороны камина, – а с чем это наш друг приходил? Что ему надо? – Да что надо! – сказал О’Коннор, отправляя в огонь окурок. – Бедняга Джо, ему тоже туго, как и нам всем. Мистер Хенчи мощно потянул носом и сплюнул столь изобильно, что почти загасил огонь, который протестующе зашипел. – Если хотите знать мое личное и чистосердечное мнение, – сказал он, – то он, сдается мне, из другого лагеря. Он шпион Колгана, я так думаю. Сходи, мол, к ним, погляди да разнюхай, чем они там дышат. На тебя они не подумают. Улавливаете? – Да ну, Джо – это честный малый, – отвел О’Коннор. – Отец его был честный, почтенный человек, – признал мистер Хенчи. – Старина Ларри Хайнс! Немало он сделал доброго на своем веку. Но опасаюсь, этот наш друг не чистой воды алмаз. Черт дери, я всегда пойму, если парню туго, но кого я не понимаю, это прилипал. Мог он в себе найти хоть на грош мужского? – Я-то его не больно привечаю, когда он заявляется, – сказал старик. – Пускай его работает для своих, а не ходит сюда лазутничать. – Ей-ей, не знаю, – с сомнением произнес О’Коннор, вынимая курительную бумагу и табак. – На мой взгляд, Джо Хайнс – прямая душа. Притом он способный, пером владеет. Вы помните эту его штучку…? – А на мой взгляд, – сказал мистер Хенчи, – среди этих фениев и боевиков в горах есть некоторые слишком способные. Сказать вам мое личное и чистосердечное мнение насчет кой-каких этих шутников? Я думаю, из них половина на жалованье в Замке. – Про то неведомо никому, – сказал старик. – Но я-то знаю как факт, – сказал мистер Хенчи. – Они наемники Замка… Я не говорю, что Хайнс… Нет, черт дери, он-то, думаю, выше этого… Но вот есть один такой коротенький косоглазый сэр – вам понятно, на какого патриота я намекаю? О’Коннор кивнул. – Так он вот, если хотите, по прямой линии потомок майора Сэрра! У-у, патриот по крови! И он вам продаст свою родину за четыре пенса – ага – и будет на коленях благодарить Всемогущего Христа за то, что у него нашлась родина, чтобы ее продать. Послышался стук в дверь. – Войдите! – произнес мистер Хенчи. У входа показалась фигура, напоминавшая бедного пастора или актера. Черная одежда была наглухо застегнута на его низеньком теле, и нельзя было сказать, носит ли он воротник церковного или мирского фасона, потому что воротник его заношенного редингота, в облезлых пуговицах которого отражалось пламя от свечек, тесно окутывал его шею. На голове его была круглая черная шляпа жесткого фетра. Лицо, поблескивавшее капельками дождя, выглядело как желтый сыр со слезой, за вычетом двух красных пятен, указывавших на скулы. Его очень длинный рот резко разинулся, выражая обескураженность, но в тот же момент он широко раскрыл свои синие живые глаза, чтобы выразить удивление и удовольствие. – Как, отец Кеон! – воскликнул мистер Хенчи, вскакивая со стула. – Вы ли это? Входите, входите! – Нет-нет-нет-нет! – произнес скороговоркой отец Кеон, сложив губы трубочкой, как говорят с маленькими детьми. – Вы не хотите войти, присесть? – Нет-нет-нет! – повторил отец Кеон, который говорил мягким и кротким, медоточивым голосом. – Я не должен вас беспокоить! Я просто ищу мистера Феннинга… – Он тут рядом, в «Черном орле», – сказал мистер Хенчи. – Но, может быть, вы войдете все-таки на минутку? – Нет-нет, благодарю вас, тут просто небольшое дело, – отклонил отец Кеон. – Благодарю вас. Он начал ретироваться, а мистер Хенчи, взяв один из подсвечников, пошел, чтобы посветить ему на лестнице. – Ну что вы, не затрудняйте себя! – Но тут так темно на лестнице. – Нет-нет, мне видно… Благодарю вас. – Вы спустились уже? – Все в порядке, спасибо… Спасибо. Мистер Хенчи вернулся и, поставив на стол подсвечник, снова уселся у огня. Некоторое время прошло в молчании. – Скажите мне, Джон, – произнес О’Коннор, раскуривая сигарету от очередного выборного листка. – Да? – А что он такое на самом деле? – Спросите чего полегче, – отвечал мистер Хенчи. – Я смотрю, их с Феннингом водой не разлить. Сидят почасту вместе у Каваны… Священник он вообще или нет? – Ммм… думаю, что да… Я думаю, он, что называется, паршивая овца в стаде. У нас не так много их, слава Богу! но несколько таких имеются… По сути, несчастный человек… – А чем он пробавляется? – Еще одна тайна. – Он приписан к какой-нибудь церкви, к часовне или там к заведению… – Нет, – сказал мистер Хенчи, – полагаю, он путешествует за собственный счет… Эх, Господи прости, – прибавил он, – а я-то думал, что он – это дюжина портера. – Мы можем хоть рассчитывать на глоток? – спросил О’Коннор. – У меня тоже уж пересохло, – сказал старик. – Я трижды спрашивал этого шпаненка, – сказал мистер Хенчи, – соизволит ли он прислать дюжину портера. И сейчас вот снова спросил, только он у стойки, без пиджака, очень глубокомысленно балабонил с олдерменом Каули. – Что же вы ему не напомнили? – сказал О’Коннор. – Ну, я ж не буду встревать, пока он говорит с олдерменом Каули. Я подождал, пока не вышло перехватить его взгляд, и говорю: «Так насчет того дельца, про которое я вам…», а он мне на это: «Все будет в порядке, мистер X». Да видать, этот мальчик-с-пальчик все давно позабыл. – Какая-то тут у них комбинация, – проговорил О’Коннор задумчиво. – Я вчера видел их всех троих на углу Саффолк-стрит, и что-то они так горячо обсуждали… – Сдается мне, я знаю эту игру их, – сказал мистер Хенчи. – На сегодня, если ты хочешь стать лорд-мэром, надо, чтоб ты был должен денежки отцам города. Тогда они тебя сделают лорд-мэром. Истинный Бог! Я вот подумываю, не сделаться ли мне самому отцом города. Что вы на это скажете? Подойду? О’Коннор рассмеялся. – Ну, если главное – это быть в долгах… – Буду выезжать из Дворца в мантии из говностая, – продолжал мистер Хенчи, – а Джек будет сзади на запятках в пудреном парике – а? как? – Меня тогда возьмите личным секретарем, Джон. – Непременно. А отца Кеона назначу личным духовником. Устроим семейный праздник. – Ей-ей, мистер Хенчи, – сказал старик, – вы б лучше подошли, чем из них некоторые. Я вот намедни говорю со старым Киганом, с привратником. «А как тебе новый хозяин, Пэт?», это я ему. «У вас никак помене стало приемов», я ему. «Приемов!», это он мне. «Да ему на обед хватит запаху от кухонной тряпки». И дале что он сказал, это как Бог свят, я не мог поверить. – А что? – спросили О’Коннор и мистер Хенчи. – Он грит: «Вот как тебе это будет, ежели лорд-мэр Дублина для своего стола посылает в лавку за фунтом баранины? Как тебе этакая широкая жизнь?», это он мне. «Диво! Ну, диво!», я ему. «Фунт баранины», он мне, «привозют в ризиденцию мэру». «Диво!», я ему, «что ж это теперича за люди стали»? При этих словах раздался стук в дверь, и в комнату просунулась голова подростка. – Чего еще? – спросил у него старик. – Из «Черного орла», – отвечал подросток, протискиваясь в дверь боком и ставя на пол корзину, в которой позвякивали бутылки. Старик с помощью подростка переместил бутылки из корзины на стол и пересчитал всю партию. По окончании операции подросток надел корзину на руку и спросил: – А бутылки есть? – Какие бутылки? – спросил старик. – Ты нам не позволишь их сперва выпить? – спросил мистер Хенчи. – Мне велели, чтоб я спросил про бутылки. – Приходи завтра, – сказал старик. – Слушай, парень, – сказал мистер Хенчи, – сбегай-ка к О’Фарреллу и скажи, чтобы он дал нам штопор, для мистера Хенчи, скажи. Нам на пару минут всего. А корзинку оставь пока. Подросток удалился, а мистер Хенчи начал бодро потирать руки, приговаривая: – Ха, не так уж он, выходит, и плох. Сдержал свое слово, как-никак. – Нет стаканов, – молвил старик. – Не бери в голову, Джек, – сказал мистер Хенчи. – Многим неплохим людям уже случалось пить из бутылки. – Как бы ни было, это лучше, чем ничего, – сказал О’Коннор. – Он, правда, неплохой малый, – сказал мистер Хенчи, – только этот Феннинг его в кулаке держит. Сам-то он, понимаешь, хочет как лучше, на свой проходимский лад. Подросток принес штопор. Старик взял его, откупорил три бутылки и отдал обратно, а мистер Хенчи предложил посыльному: – А ты выпить не хочешь, парень? – Если угостите, сэр, – отвечал он. Старик с недовольной миной открыл еще одну бутылку и передал подростку. – Тебе лет сколько? – спросил он. – Семнадцать, – ответил тот. Старик не сказал больше ничего, и подросток, взявши бутылку со словами, обращенными к мистеру Хенчи: «Мое вам почтение, сэр», – выпил ее до дна, поставил на стол обратно и утер рот рукавом. Потом он забрал штопор и вышел в дверь боком, бормоча некие прощальные приветствия. – Вот так вот оно и начинается, – произнес старик. – Коготок увяз, – дополнил мистер Хенчи. Старик раздал три откупоренные бутылки, и трое одновременно выпили, Хлебнув, каждый поставил свой сосуд на полку камина в пределах досягания и сделал долгий удовлетворенный выдох. – Что ж, я сегодня изрядно потрудился, – сказал мистер Хенчи после пары. – В самом деле, Джон? – Точно. Я ему обеспечил два или три верняка на Доусон-стрит, то есть мы с Крофтоном. Между нами говоря, Крофтон, он так-то приличный малый, конечно, но только голоса собирать – в этом ему грош цена. Молчит как рыба, стоит и глазеет на людей, а я отдуваюсь. Тут в комнату вошли двое. Один из них был очень толст, и его костюм синей саржи грозил свалиться с его покатой фигуры. У него было широкое лицо, по выражению сильно напоминавшее теленка, синие неподвижные глаза и седеющие усы. Другой был куда моложе и тоньше, и лицо его было худым и гладко выбритым. На нем был очень высокий двойной воротничок и шляпа-котелок с широкими полями. – Привет, Крофтон! – сказал мистер Хенчи, обращаясь к толстяку. – Про волка речь… – Так, а откуда тут выпивка? – спросил молодой. – Никак коровка отелилась? – У Лайонса глаз, конечно, тут же на выпивку! – сказал О’Коннор со смехом. – Это вы так собираете голоса, – сказал Лайонс, – пока мы с Крофтоном таскаемся по дождю, по холоду да обрабатываем народ? – Да разрази ваши души, – парировал мистер Хенчи, – я в пять минут больше обработаю народа, чем вы с Крофтоном за неделю. – Открой-ка пару бутылок, Джек, – сказал О’Коннор. – Как же открыть-то? – отвечал тот. – Штопора у нас нет. – Ха, погодите-ка! – сказал мистер Хенчи, живо поднявшись с места. – Показать вам небольшой фокус? Он взял со стола две бутылки и, подойдя к огню, поставил их на каминную решетку. Потом снова уселся у огня и отхлебнул из своей бутылки. Мистер Лайонс устроился на углу стола, сдвинув шляпу далеко на затылок, и принялся болтать ногами. – Которая бутылка моя? – спросил он. – Эта вот, – указал мистер Хенчи. Мистер Крофтон уселся на какой-то ящик и устремил неподвижный взор на свою бутылку. Он не открывал рта по двум причинам. Первая, уже достаточно веская, заключалась в том, что ему было нечего сказать; другой же причиной было то, что он считал своих компаньонов ниже себя. Он был сборщиком голосов для консерватора Уилкинза, но, когда консерваторы сняли своего кандидата и, выбрав меньшее из двух зол, отдали поддержку националистам, он подрядился работать для мистера Тирни. Вскоре раздалось извиняющееся «Пок!» – и из бутылки мистера Лайонса вылетела пробка. Лайонс соскочил со стола, подошел к камину, забрал бутылку и вернулся на место. – А я как раз тут рассказываю, Крофтон, – сказал мистер Хенчи, – как мы сегодня заполучили недурную порцию голосов. – И кого ж вы заполучили? – спросил Лайонс. – Значит, во-первых, Паркса, во-вторых, Аткинсона, и еще я вдобавок обработал Уорда, с Доусон-стрит. Он, кстати, мировой мужик, этакий старый барин чистой воды, старый консерватор! «Но ведь, однако, кандидат ваш – националист?», это он мне. «Он уважаемый джентльмен», я ему. «Он стоит в поддержку всего, что идет на пользу страны. И он вносит изрядные суммы за недвижимость», это я дальше. «У него обширные домовладения в Дублине, у него три конторы, так что уж он-то прямо заинтересован в низких местных налогах! Он гражданин видный, почитаемый всеми», я значит нажимаю, «он Блюститель Закона о Бедных, и он не состоит ни в одной партии, ни в плохой, ни в хорошей и ни в средней». Вот как их надо обрабатывать. – А как насчет адреса королю? – поинтересовался Лайонс, выпив и облизнув губы. – Послушайте меня, – молвил мистер Хенчи. – Как я сказал старому Уорду, то, что нам надо для страны, это капитал. Приезд короля значит прежде всего приток монеты в страну. И граждане Дублина выиграют от этого. Поглядите, сколько фабрик стоят пустыми вдоль набережных! И прикиньте, какие деньги будут в стране, если мы снова запустим старые промыслы, старые заводы, верфи, эти самые фабрики. Капитал, требуется капитал. – Но как же, Джон, – возразил О’Коннор, – неужели мы будем приветствовать английского короля? Ведь еще Парнелл… – Парнелл умер, – молвил мистер Хенчи. – Сейчас я скажу вам, как я смотрю на это. Вот малый, который сел на престол, после того как мамаша его не подпускала туда до самых седых волос. Он знает жизнь, знает мир, и он нам хочет добра. Он отменный парень по всем статьям, достойный парень, я так считаю, и не надо меня кормить баснями насчет него. Он просто сказал себе: «Старушка ни разу не ездила к этим диким ирландцам. Черт дери, а я вот съезжу и погляжу, какие они такие». И что, мы станем оскорблять человека, когда он приедет к нам с дружеским визитом? А? Правду я говорю, Крофтон? Мистер Крофтон тяжко кивнул. – И все ж таки, если начистоту, – возражающе сказал Лайонс, – та жизнь, какую вел король Эдуард, она, знаешь, не больно-то… – Не стоит поминать старое, – сказал мистер Хенчи. – Я лично так восхищаюсь им. Он самый натуральный разбитной парень, как мы с тобой. Он выпить не дурак, он где-то и повеса, пожалуй, он хороший спортсмен. Черт побери, мы как ирландцы могли бы уж показать красивую игру? – Звучит все неплохо, – заметил Лайонс, – но теперь давайте посмотрим на дело Парнелла. – Бога ради, – удивился мистер Хенчи, – какая же тут, спрашивается, связь? – Я хочу сказать, – продолжал Лайонс, – у нас есть наши идеалы. Почему это мы должны приветствовать такую личность? Как ты считаешь, после того что он сделал, Парнелл мог быть нашим вождем? А почему тогда мы должны одобрять такое поведение у Эдуарда Седьмого? – Сегодня день Парнелла, – сказал О’Коннор. – Не надо нам поднимать старую муть со дна. Сейчас мы все его чтим, когда он ушел, – все, даже консерваторы, – добавил он, повернувшись к Крофтону. Пок! Запоздалая пробка вылетела из бутылки Крофтона – и последний, поднявшись с ящика, направился к огню за добычей. Вернувшись на место, он низким голосом произнес: – Наша сторона его чтит, потому что он был джентльмен. – Вы в самую точку, Крофтон! – с жаром воскликнул мистер Хенчи. – Он был единственный, кто мог усмирить эту шелудивую свору. «Лежать, щенки! Шавки, цыц!» Он с ними только так обращался. Заходите, Джо, заходите! – пригласил он, увидев появившегося в дверях Хайнса. Хайнс медленно вошел в комнату. – Открой еще бутылочку, Джек! – продолжал мистер Хенчи. – Да, я же забыл про штопор! Тогда передай мне одну, и я пристрою ее. Старик передал ему бутылку, и он поставил ее нагреваться. – Присаживайся, Джо, – сказал О’Коннор, – мы как раз говорили о Вожде. – Да-да! – подтвердил мистер Хенчи. Хайнс уселся на край стола рядом с Лайонсом, но ничего не сказал. – Но есть по крайней мере один, – произнес мистер Хенчи, – кто от него не отрекся. Клянусь Богом, это я о вас, Джо! Нет, я Богом готов поклясться, вы стояли за него как мужчина! – Джо, слушай, – сказал вдруг О’Коннор, – а прочитай-ка нам эту штучку, что ты сочинил, – помнишь ведь? Она у тебя с собой? – Да-да, – поддержал мистер Хенчи, – прочитайте. Вы не слыхали, Крофтон? Стоит послушать, это просто отлично. – Давай-давай, Джо, – понукал О’Коннор, – раскочегаривайся. Хайнс, казалось, не сразу понял, про какой плод его пера они говорят; но, минуту подумав, отвечал: – А, вы об этом… Да это уж сейчас устарело. – Всё, Джо, начали! – отвел О’Коннор. – Всем тихо, – сказал мистер Хенчи. – Читайте, Джо! Еще с минуту Хайнс колебался. Потом, среди общего молчания, он снял шляпу, положил ее на стол, встал. Казалось, он мысленно повторял стихи про себя. После довольно долгой паузы он объявил: Смерть Парнелла Шестое октября 1891 года Откашлявшись, он начал читать: Он мертв. Невенчанный король Наш мертв. Зеленый остров, плачь! Скончался он в расцвете сил, Трусливый сброд его палач. Затравлен злобной клеветой, Хвалы и почестей лишен, Ирландцев светлые мечты С собой унес в могилу он. Скорбят ирландские сердца, Звучат рыданья: тот в гробу, Кто богатырскою рукой Ковал Ирландии судьбу. Он возвеличил бы страну, Ее вождей, ее певцов, И гордо реял бы над ней Зеленый флаг ее отцов. К Свободе он летел мечтой! И цель была уже близка, Как вдруг удар из-за угла Наносит подлая рука. Горит Иудин поцелуй, Позор предателям навек! От гнусной черни, от попов Великий гибнет человек. Проклятье памяти рабов, Кто имя в грязь его втоптал. Он не желал им отвечать, Он их надменно презирал. Он пал как рыцарь-исполин, Он был бесстрашен до конца, И тени древних храбрецов Встречают душу храбреца. Что ж! Пусть он с миром спит теперь! Уж он не выступит на бой За честь, за право бедняка — Он вечный заслужил покой. Они достигли своего, Его сразили – но постой! Как заалеется заря, Воскреснет дух его живой. То будет радости заря, Свободы пир и волшебство, Лишь память Парнелла для нас Добавит горечь в торжество. Хайнс снова уселся на край стола. Когда он закончил чтение, все с минуту молчали, потом раздались аплодисменты – даже Лайонс захлопал. Хлопали не слишком долго; и вслед за тем, среди вновь воцарившегося молчания, каждый из слушателей отхлебнул из своей бутылки. Пок! вылетела пробка из бутылки Хайнса, однако тот остался сидеть, раскрасневшийся и с непокрытою головою. Он словно не слышал приглашения. – Ты мировой парень, Джо! – сказал О’Коннор, извлекая кисет и курительную бумагу, чтобы лучше скрыть чувства. – Ну как, что скажете, Крофтон? – вскричал мистер Хенчи. – Отлично, а? Мистер Крофтон сказал, что это было отличное стихотворение. Мать Мистер Холохан, помощник секретаря общества «Eire Abu»,[13 - «Победа Ирландии» (ирл.).] курсировал по всему Дублину почти целый месяц с массой мятых клочков бумаги в руках и по всем карманам, он занимался устройством цикла концертов. Он был хромой, отчего имел у своих друзей прозвище Прыгунчик. Курсировал он неутомимо и мог по часу стоять на углу, обсуждая вопрос и делая пометки для памяти; однако в конечном счете организовала все миссис Карни. Мисс Девлин превратилась в миссис Карни назло. Она воспитывалась в монастыре высокого разбора, где выучилась музыке и французскому языку. От природы она была бледной и имела жесткую манеру держаться, так что подруг у нее в пансионе было мало. Когда подошло время замужества, ее начали вывозить во многие дома, где ее игра и ее безупречные манеры вызывали общее восхищение. Она замкнулась в ледяном кругу своих совершенств и ожидала, когда появится отважный рыцарь, который не убоится преград и откроет перед нею врата блистательной жизни. Но молодые люди, которых она встречала, были ординарны, и она никак не поощряла их, а романтические свои чувства пыталась утешить путем усиленного поедания рахат-лукума. Однако, когда она приблизилась к опасному пределу и подруги уже начинали прохаживаться на ее счет, она их заставила умолкнуть, выйдя замуж за мистера Карни, у которого было сапожное дело на Ормонд-куэй. Он был гораздо старше ее. Его речь была серьезной, с промежутками, и обращалась к его широкой каштановой бороде. После года жизни в замужестве миссис Карни пришла к выводу, что иметь такого мужчину практичней, нежели романтического героя, однако она никогда не оставляла своих романтических идей. Он был умеренным, экономным, богобоязненным, и он приступал к алтарю в первую пятницу каждого месяца, иногда вместе с ней, но чаще один. Тем не менее она нисколько не отступала от религии, и она была ему хорошей женой. В гостях в незнакомом доме, стоило ей повести бровью едва заметно, как он поднимался уходить, а когда его донимал кашель, она укутывала ему ноги пуховым одеялом и делала крепкий ромовый пунш. Он, в свою очередь, был образцовым отцом. За малые еженедельные взносы в страховое общество он обеспечил, что обе его дочери должны были получить по сто фунтов, когда им исполнится двадцать четыре года. Старшую дочь, Кэтлин, он устроил в хороший монастырский пансион, где она выучилась музыке и французскому языку, а потом оплатил ей учение в Академии. Каждый год в июле миссис Карни находила случай упомянуть какой-нибудь из подруг: – Мой благоверный нас отправляет в Скерри на пару-тройку недель. Иногда же вместо Скерри фигурировали Хоут или Грейстоунз. Когда Ирландское Возрождение приобрело ощутимый вес, миссис Карни решила, что имя ее дочери открывает некие возможности, и в дом пригласили учителя ирландского языка. Кэтлин и ее сестра слали своим подругам ирландские почтовые открытки, а те слали им ирландские почтовые открытки в ответ. В праздничные воскресенья, когда мистер Карни со всем семейством посещал церковь, служившую кафедральным собором, после мессы на углу Кафедрал-стрит сходилось небольшое общество. Тут все были друзья семейства Карни, кто по музыкальной линии, кто по национальной, и когда все косточки, до самой крохотной, оказывались перемыты со всех боков, собравшиеся все разом начинали пожимать руки друг другу, смеясь, что сразу пересекается столько рукопожатий, и прощались друг с другом по-ирландски. В скором времени имя мисс Кэтлин Карни было уже на устах у многих. Люди говорили, что она очень способная в музыке, и чудесная девушка, и твердо верит в возрождение национального языка. Миссис Карни была всем этим очень довольна. Поэтому ее вовсе не удивило, когда в один прекрасный день к ней пришел мистер Холохан и предложил, чтобы ее дочь выступила аккомпаниатором в цикле из четырех больших концертов, которые его Общество собиралось дать в концертном зале Эншент. Она провела его в гостиную, усадила в кресла и выставила графин и серебряную корзиночку с печеньем. С великой дотошностью она входила во все подробности предприятия, советовала и разубеждала – и в итоге всего был заключен контракт, по которому Кэтлин должна была получить восемь гиней за участие в качестве аккомпаниатора в четырех больших концертах. Поскольку мистер Холохан был новичком в таких тонких материях, как составление афиш и расположение номеров в программе, миссис Карни помогала ему. У нее был такт. Она знала, какие маэстро должны быть указаны крупным шрифтом и какие маэстро должны значиться мелкими буквами. Она знала, что первый тенор не пожелает выходить после комических куплетов мистера Мида. Чтобы интерес публики не ослабевал, она разместила номера сомнительные между всеобщими любимцами. Мистер Холохан заглядывал каждый день посоветоваться о чем-нибудь. Она его принимала дружески, даже запросто, и никогда не отказывала в советах. Пододвигая к нему графинчик, она приговаривала: – Угощайтесь-ка, мистер Холохан! И пока он наливал себе, она подбадривала: – Смелей, смелей, не смущайтесь! Все шло как по маслу. Миссис Карни купила у Брауна Томаса бесподобный коралловый креп-сатин для отделки платья Кэтлин. Он был по заоблачной цене, но есть случаи, когда кой-какие траты оправданы. Друзьям, прихода которых иначе было не обеспечить, она разослала с десяток билетов по два шиллинга на последний концерт. Она ничего не упустила из вида, и благодаря ей все, что только надо было сделать, было сделано. Концерты были назначены на среду, четверг, пятницу и субботу. Когда в среду вечером миссис Карни в сопровождении дочери появилась в концертном зале Эншент, ей не понравилось то, как все это выглядело. Несколько молодых людей с ярко-голубыми значками в петлицах праздно стояли в вестибюле; ни один из них не был в вечернем платье. Она прошла мимо с дочерью и, метнув быстрый взгляд в открытую дверь зрительного зала, разгадала причину праздности служителей. Сначала она подумала, не ошиблась ли она насчет времени. Нет, было без двадцати восемь. В комнате за кулисами сцены она была представлена секретарю Общества мистеру Фицпатрику. Она улыбнулась ему и обменялась с ним рукопожатием. Мистер Фицпатрик был небольшой человечек с белым невыразительным лицом. Она отметила, что его каштановая шляпа мягкого фетра небрежно сдвинута набекрень, а выговор самый простонародный. В руках он вертел программу и, пока говорил с ней, сжевал один ее угол в мокрый мякиш. Промашки и неприятности он переносил, казалось, легко. Каждые несколько минут в комнату являлся мистер Холохан с последними сведениями из кассы. Маэстро нервно переговаривались между собой, поглядывали в зеркало, свертывали и развертывали свои ноты. Когда время подошло к половине девятого, немногие сидящие в зале начали выражать желание, чтобы их занимали. Мистер Фицпатрик вошел в комнату и с невыразительною улыбкой сказал: – Что же, леди и джентльмены, я полагаю, надо открывать бал. Миссис Карни удостоила беглого презрительного взгляда вульгарное произношение последнего слова и ободряюще обратилась к дочери: – Ну как, милочка, ты готова? При ближайшей возможности она отозвала мистера Холохана в сторонку и попросила, чтобы он объяснил ей, что это значит. Мистеру Холохану не было известно, что это значит. Он сказал, что комитет сделал ошибку, наметив четыре концерта: четыре – это перебор. – И эти маэстро! – сказала миссис Карни. – Конечно, они стараются как могут, но ведь они невысокого уровня. Мистер Холохан допускал, что маэстро никчемные, но комитет, по его словам, решил, что пускай первые три концерта пройдут как-нибудь, а все таланты приберегал на субботу. Миссис Карни ничего не сказала на это, но по мере того как на сцене одни жалкие номера сменялись другими, а в зале скудная публика делалась еще и еще скудней, она начала сожалеть, что пошла на расходы ради такого концерта. Что-то не нравилось ей в том, как это все выглядело, и ничего не выражающая улыбка мистера Фицпатрика ее до крайности раздражала. Но она ничего не сказала, она хотела посмотреть, как это закончится. Концерт иссяк незадолго до десяти, и все быстро разошлись. Концерт в четверг собрал больше публики, но миссис Карни сразу же раскусила, что это сплошь были контрамарочники. Они так бесцеремонно вели себя, как будто явились не в концерт, а на какую-нибудь рядовую репетицию. Мистер Фицпатрик выглядел довольным и отнюдь не подозревал, что миссис Карни с растущим гневом наблюдает за его поведением. Он держался с краю сцены у занавеса и, время от времени высовывая голову, перешучивался с двумя приятелями на галерке. В ходе вечера миссис Карни узнала, что концерт в пятницу пришлось отменить, однако комитет намеревался перевернуть небо и землю, чтобы обеспечить в субботу полностью набитый зал. Услышав об этом, она разыскала мистера Холохана. Она вцепилась в него, когда он бодро ковылял, спеша доставить барышне стакан лимонада, и спросила, правда ли это. Да, это была правда. – Но это, разумеется, не меняет наш контракт, – сказала она. – Контракт был на четыре концерта. Мистер Холохан тут же заторопился куда-то; он посоветовал ей переговорить с мистером Фицпатриком. У миссис Карни шевельнулась тревога. Она отозвала мистера Фицпатрика от его завесы и уведомила его, что контракт с ее дочерью подписан на четыре концерта и, безусловно, дочь должна получить указанную в контракте сумму независимо от того, дает ли Общество четыре концерта или не четыре. Мистер Фицпатрик не сразу уловил суть проблемы. Он не мог сам разрешить возникающую трудность и сказал, что поднимет вопрос перед комитетом. От гнева у миссис Карни начинали трястись щеки, и она всеми силами удерживалась, чтобы не спросить: – Бога ради, а кто этот Кымите? Но она понимала, что это не в манере истинной леди, и поэтому промолчала. В пятницу с раннего утра на главные улицы Дублина были высланы мальчишки с пачками афишек. Во всех вечерних газетах появились большие анонсы, напоминавшие ценителям музыкального искусства о том, какое наслаждение уготовано для них на следующий день. Миссис Карни несколько успокоилась, но все же решила поделиться частью опасений с супругом. Он выслушал с глубоким вниманием и сказал, что, пожалуй, лучше, если он пойдет вместе с ней в субботу. Она согласилась с ним. Она уважала мужа аналогично тому, как уважала Центральный почтамт, – как нечто массивное, надежное, постоянное; и хотя она понимала малочисленность его талантов, она связывала с его мужским статусом безусловную ценность. Ее порадовало, что он предложил пойти с ней. Она продумала свои планы. Настал вечер гала-концерта. Миссис Карни с дочерью и супругом прибыли в концертный зал Эншент за три четверти часа до назначенного начала. Погода была, к несчастью, дождливая. Препоручив попечению супруга ноты и наряд дочери, миссис Карни пустилась разыскивать в здании мистера Холохана или мистера Фицпатрика. Найти ни того ни другого не удалось. Она спросила служителей, есть ли здесь вообще кто-нибудь из членов комитета, и после немалых затруднений один из служителей предъявил ей маленькую невзрачную женщину по имени мисс Бейрн, которой она и объяснила, что ей требуется видеть кого-либо из секретарей. Мисс Бейрн ждала, что они вот-вот появятся, и спросила, не может ли она быть полезной. Миссис Карни испытующе оглядела ее старообразное личико, скошенное выражением доверия и восторга, и ответила: – Нет, благодарю вас! Невзрачная женщина надеялась, что сегодня у них будут стоять в проходах. Она вглядывалась наружу, в сеющий дождик, пока меланхолия мокрой улицы не стерла с ее искривленных черт всего доверия и всего восторга. С покорным вздохом она сказала: – Что делать! Мы старались, свидетель Бог. Миссис Карни пришлось вернуться за сцену. Маэстро собирались; уже приехали бас и второй тенор. Бас, мистер Дагган, был длинный молодой человек с жидкими черными усиками. Он был сыном швейцара в одном из городских учреждений и в мальчишестве упражнял свой голос, беря долгие басовые ноты в гулком холле. Из сего смиренного состояния он сумел подняться до маэстро первой величины. Он выступал в настоящей опере. Однажды, по причине болезни одного оперного маэстро, ему доверили роль короля в опере «Маритана» в театре Куинз. Он спел свою партию с большим чувством, в полную силу и был принят очень тепло галеркой; но, на жалость, загубил хорошее впечатление тем, что, не подумав, один или два раза высморкался в перчатку. Он скромно держался и говорил мало. Он произносил просю так тихо, что его часто не слышали, и, опасаясь за свой голос, не пил ничего крепче молока. Мистер Белл, второй тенор, небольшой белокурый господин, каждый год участвовал в конкурсе на фестивале Фейс-Шеол.[14 - Feis Ceoil – праздник (ирл.); название ежегодного (с 1897 г.) музыкального фестиваля в Дублине.] При четвертой попытке он удостоен был бронзовой награды. Он был до крайности нервичен и ревниво завистлив к другим тенорам, прикрывая свою нервическую завистливость пылкими излияниями дружелюбия. У него была также мания жаловаться всем, какое мучение для него концерт. Поэтому, завидев мистера Даггана, он подошел к нему и спросил: – Вы тоже попались? – Да, – отвечал мистер Дагган. Мистер Белл со смехом пожал руку товарищу по несчастью, говоря: – Сочувствую! Обойдя эту артистическую чету, миссис Карни подошла к занавесу и обвела взглядом зал. Ряды быстро заполнялись, и среди публики стоял веселый гул. Она вернулась обратно и тихонько посоветовалась с супругом. Разговор был, по-видимому, о Кэтлин, потому что они оба часто поглядывали на нее, меж тем как она судачила с одной из своих подруг по национальной линии, мисс Хили, контральто. По комнате одиноко прохаживалась какая-то неизвестная женщина с бледным лицом. Подружки скептически оглядели поблекшее голубое платье, висевшее на тощем теле. Кто-то сказал, что это мадам Глинн, сопрано. – Интересно, где они ее откопали, – заметила Кэтлин, обращаясь к мисс Хили. – Я о ней не слыхивала, точно тебе скажу. Мисс Хили ничего не оставалось, как улыбнуться. В эту минуту в комнату приковылял мистер Холохан, и девушки осведомились у него, кто эта неизвестная. Мистер Холохан сообщил, что это мадам Глинн из Лондона. Мадам Глинн выбрала наконец позицию в углу, скованно держа перед собой трубку с нотами и время от времени переводя растерянный взгляд. Тень укрыла ее поблекшее платье, однако в отместку подчеркнула впадину у ключицы. Гул в зале усилился. Прибыли вместе первый тенор и баритон. Оба были дородны, самодовольны и отлично одеты, внеся в компанию дух достатка и благодушия. Миссис Карни подошла к ним вместе с дочерью и завела дружескую беседу. Она хотела быть с ними в добрых отношениях, но, произнося любезные фразы, она напряженно следила за ковыляющими извилистыми передвижениями мистера Холохана. При первой возможности она извинилась перед ними и последовала за ним. – Мистер Холохан, нельзя ли вас на минутку, – попросила она. Они отошли в укромный конец коридора, и миссис Карни задала ему вопрос, когда будет заплачено ее дочери. Мистер Холохан ответил, что это в компетенции мистера Фицпатрика. Миссис Карни возразила, что ей ничего не известно по поводу мистера Фицпатрика. Ее дочь подписала контракт на восемь гиней, и ей должны заплатить. Мистер Холохан сказал, что его это не касается. – Почему же это вас не касается? – спросила миссис Карни. – Разве это не вы принесли ей контракт? В любом случае, если это не касается вас, это касается меня, и я добьюсь, чтобы условия были выполнены. – Вам лучше обратиться к мистеру Фицпатрику, – раздельно произнес мистер Холохан. – Мне ничего не известно по поводу мистера Фицпатрика, – вновь повторила миссис Карни. – У меня есть контракт, и я намерена добиваться его выполнения. Когда она вернулась обратно в комнату, у нее были немного красные щеки. В комнате было оживленно. Два джентльмена в верхнем платье оккупировали угол у камина и приятельски беседовали с мисс Хили и с баритоном. То были журналист из «Фримена» и мистер О’Мэдден Берк. Журналист пришел сообщить, что он не может быть на концерте, потому что должен дать репортаж о лекции одного американца-священника в зале мэрии. Заметку о концерте, говорил он, надо доставить ему в редакцию, а он ее пустит в номер. Он был седовласый господин с убедительным голосом и обдуманными манерами. В руке у него была потухшая сигара, и ее ароматный дым витал облаком вокруг него. Он вовсе не собирался задерживаться, поскольку концерты и маэстро давно уже ему надоели, но все оставался там, прислонясь к камину. Мисс Хили стояла перед ним, говоря с ним и улыбаясь. Он был достаточно стар, чтобы не заблуждаться в причинах ее внимания, но и достаточно молод духом, чтобы не пренебречь им. Живые краски ее, тепло и благоухание ее тела услаждали его чувства. Он с приятностью сознавал, что эта грудь, которая медленно вздымалась и опадала подле него, в эту минуту вздымалась и опадала ради него, что ее смех, благоухание и кокетство – дань, приносимая ему. Когда он больше уже не мог оставаться, он не без сожаления простился с нею. – О’Мэдден Берк напишет заметку, – пояснил он мистеру Холохану, – а я ее устрою в номер. – Весьма благодарен вам, мистер Хендрик, – говорил мистер Холохан, – знаю, что вы устроите. Не откажетесь принять малость на дорожку? – Не откажусь, – отвечал тот. Проследовав извилистыми проходами, потом по темной лестнице вверх, они достигли отдаленной комнаты, в которой один из служителей откупоривал бутылки для малочисленной компании. Тут был и О’Мэдден Берк, отыскавший комнату верным чутьем. Он был пожилой господин приятного обхождения, имевший привычку отдыхать, опершись спиною на большой шелковый зонтик и покачиваясь на нем своей импозантной фигурой. Пышнозвучное его имя, говорившее о Западе, служило ему моральным зонтиком, на который он опирал тонкие проблемы своих финансов. Он пользовался большим уважением. Меж тем как мистер Холохан потчевал журналиста, миссис Карни говорила что-то супругу, и столь возбужденно, что тому пришлось ее попросить понизить голос. Разговор же остальных, бывших в комнате, сделался натянутым. Мистер Белл, первый номер программы, с нотами стоял наготове, однако не получал знака от аккомпаниатора. Что-то явно было неладно. Мистер Карни смотрел прямо перед собой, поглаживая бороду, а миссис Карни со сдерживаемым напором шептала на ухо Кэтлин. Из зала слышались призывные звуки, топанье ног, хлопки. Первый тенор, баритон и мисс Хили, стоя кучкой, выжидали спокойно, но у мистера Белла нервы были до предела напряжены, он боялся, что публика решит, будто он опаздывает. Вошли мистер Холохан и О’Мэдден Берк. Мистер Холохан тут же уловил тишину в комнате. Он подошел к миссис Карни и очень серьезно заговорил с ней; в это время шум в зале становился все громче. Мистер Холохан стал красным как рак, он волновался и говорил быстрым потоком. Миссис Карни через равные промежутки кратко произносила; – Она не выйдет. Она должна получить восемь гиней. Мистер Холохан с отчаянием тыкал в сторону зала, где громко хлопали и топали. Он взывал к мистеру Карни и к Кэтлин. Но мистер Карни продолжал поглаживать свою бороду, а мисс Карни смотрела в пол, поводя носком новой туфельки: она была ни при чем. Миссис Карни повторила: – Она не выйдет, пока не получит деньги. После недолгой словесной битвы мистер Холохан запрыгал торопливо из комнаты. Воцарилось молчание. Когда из напряженного оно начало делаться болезненным, мисс Хили произнесла, обращаясь к баритону: – А вы не видели миссис Пэт Кэмпбелл на этой неделе? Баритон не видел ее, но ему говорили, что ее игра была замечательной. Разговор на этом угас. Первый тенор, наклонив голову, принялся пересчитывать звенья золотой цепочки, шедшей у него по жилету, улыбаясь и негромко издавая отдельные ноты, чтобы проверить их действие на синусы. Время от времени все по очереди поглядывали на миссис Карни. Шум в зале уже переходил в рев, когда в комнату ворвался мистер Фицпатрик, за которым не поспевал мистер Холохан, весь запыхавшийся. Топанье и хлопанье зала, как знаками пунктуации, дополнялось свистом. В руках у мистера Фицпатрика было несколько банкнот. Он отсчитал четыре в руки миссис Карни и сказал, что другую половину она получит в антракте. Миссис Карни сказала: – Не хватает еще четырех шиллингов. Однако тут Кэтлин собрала юбки и сказала первому номеру программы, мистеру Беллу, дрожавшему как осиновый лист: «Пойдемте, мистер Белл». Певец и аккомпаниатор вместе появились перед публикой, и шум постепенно смолк. Вслед за паузой в несколько секунд послышались звуки фортепьяно. Первое отделение прошло с полнейшим успехом, за вычетом только номера мадам Глинн. Бедная дама спела «Килларни» бесплотным и прерывающимся голоском, со всеми дряхлыми штучками в произношении и интонациях, которые, как ей мнилось, делают исполнение изысканным. Она выглядела, будто ее извлекли из старого сундука в костюмерной, и публика на дешевых местах начала потешаться над ее высокими плаксивыми нотами. Но первый тенор, а также и контральто нацело покорили зал. Кэтлин исполнила попурри из ирландских мелодий и получила щедрый аплодисмент. Отделение закончилось зажигательной патриотической декламацией в исполнении молодой леди, которая ставила любительские спектакли. После заслуженной овации господа вышли в антракте прогуляться, вполне довольные. Все это время комната за сценой была полна возбуждения, как растревоженный улей. В одном из углов сбились в кучку мистер Холохан, мистер Фицпатрик, мисс Бейрн, двое служителей, баритон, бас и мистер О’Мэдден Берк. Как заявил последний, он никогда не видывал подобной скандальной выходки. После этого музыкальная карьера мисс Кэтлин Карни в Дублине закончена. У баритона спросили, что он думает о поведении миссис Карни. Тот предпочел бы не говорить ничего. Он уже получил свой гонорар и хотел быть со всеми в мире. Но он сказал все же, что миссис Карни могла бы вспомнить о других исполнителях. Служители и секретари с жаром обсуждали, как следует быть в антракте. – Я присоединяюсь к мисс Бейрн, – сказал мистер О’Мэдден Берк. – Ничего не платите ей. В противоположном углу были миссис Карни с супругом, мистер Белл, мисс Хили и молодая леди, ожидавшая своего выхода с декламацией. Миссис Карни сказала, что комитет обошелся с ней совершенно скандально. Она не жалела ни своего труда, ни расходов, и вот как они отплатили ей. Они думали, перед ними одна девочка и над ней можно измываться как угодно. Ничего, она им покажет их ошибку. Будь она мужчиной, они бы не смели так с ней обращаться. Но ее им не провести, она сумеет защитить права дочери. Если дочери не будет заплачено до последнего пенса, весь Дублин будет об этом знать. Конечно, она сочувствовала всем маэстро. Но что же она могла поделать? Она обратилась ко второму тенору, и тот ответил, что, по его мнению, с ней нехорошо обошлись. Потом она обратилась к мисс Хили. Мисс Хили хотела бы быть в другой кучке, но ее останавливало то, что они с Кэтлин были большие подруги и ее часто приглашали в дом Карни. По окончании первого отделения мистер Фицпатрик и мистер Холохан сразу же подошли к миссис Карни и сообщили ей, что оставшиеся четыре гинеи будут выплачены после заседания комитета, в ближайший вторник. Если же ее дочь не будет играть во втором отделении, комитет будет считать контракт нарушенным и не выплатит ничего. – Не знаю ни про какой комитет, – гневно сказала миссис Карни. – У моей дочери контракт. Она получит четыре фунта и восемь шиллингов из рук в руки, или ноги ее не будет на этой сцене. – Я очень удивлен вами, миссис Карни, – сказал мистер Холохан. – Никогда не думал, что вы с нами так поступите. – А как вы со мной поступаете? – парировала она. К лицу ее прихлынули пятна ярости, и вид ее был такой, словно она вот-вот вцепится в кого-то когтями. – Я требую своих прав, – сказала она. – Вы бы могли соблюдать некоторое приличие, – сказал мистер Холохан. – Ах, вот как?.. А когда я прошу, чтобы моей дочери заплатили, я не могу услышать вежливого ответа! Она вздернула голову и изобразила высокомерный тон: – Вы должны обратиться к секретарю. Меня это не касается. Я большая шишка фу-фу-тратата. – Я считал, что имею дело с леди, – сказал мистер Холохан, резко отходя от нее. После этого поведение миссис Карни осудили в один голос, и все одобрили действия комитета. Она выжидала в дверях, одержимая яростью, споря с мужем и дочерью, с жаром жестикулируя. Она выжидала в надежде, что секретари снова подойдут к ней, выжидала до самого конца антракта. Но мисс Хили любезно согласилась проаккомпанировать одному-двум номерам. Миссис Карни пришлось посторониться, чтобы баритон и его аккомпаниатор могли бы пройти на сцену. На миг она недвижно застыла как каменное изваяние гнева, а когда со сцены донеслись первые звуки, она резко подхватила плащ дочери и бросила мужу: – Найди кеб! Он тут же вышел. Она, передав плащ дочери, пошла следом. У выхода она обернулась и вперила грозный взор в лицо мистера Холохана. – Я с вами еще разберусь, – пообещала она. – А я с вами уже разобрался, – ответил он. Кэтлин безропотно следовала за матерью. Мистер Холохан начал расхаживать по комнате взад-вперед, пытаясь остыть; он чувствовал, как все лицо у него горит. – Ну и дама! – повторял он. – Да, уж это дама так дама! – Вы поступили совершенно правильно, Холохан, – молвил мистер О’Мэдден Берк, в знак одобрения опершись на свой большой зонтик. Милость Божия Два джентльмена, что были в уборной в тот момент, пытались поднять его на ноги – но бесполезно. Он лежал скрючившись внизу лестницы, по которой скатился. Перевернуть его им удалось. Его шляпа откатилась на несколько шагов, одежда была перепачкана грязью и жижей с пола, на котором он лежал ничком. Глаза были закрыты, и при дыхании он издавал хрюкающий звук. Изо рта сочилась тонкая струйка крови. Те два джентльмена вместе с одним из служителей перенесли его по лестнице наверх и положили на пол в баре. Тут же его обступили кольцом. Управляющий бара спросил у всех, кто это и с кем он пришел. Никто не знал его, но один из служителей сказал, что этот джентльмен заказывал у него малую рюмку рому. – Он был один? – спросил управляющий. – Нет, сэр. С ним были еще двое. – А где они? Никто не знал этого. Чей-то голос сказал: – Воздуха-то дайте ему. Он же в обмороке. Кольцо зрителей раздалось шире и снова упруго сжалось. На плитках пола возле головы лежащего образовалась темная медаль крови. Встревоженный серою бледностью его лица, управляющий послал за полицией. Ему расстегнули ворот и развязали галстук. На мгновение он открыл глаза, вздохнул и снова закрыл. Один из тех, кто перетащил его снизу, держал в руках перепачканный цилиндр. Управляющий спрашивал уже несколько раз, не знает ли кто-нибудь, кто этот человек или же где его дружки. Дверь бара отворилась, и вошел гигантский констебль. Толпа, шедшая следом за ним по переулку, сгрудилась у дверей, передние старались заглянуть в стекла. Управляющий тут же начал рассказывать. Констебль, еще молодой, с грубыми неподвижными чертами лица, выслушивал. При этом он медленно водил головой из стороны в сторону, взглядывая то на управляющего, то на лежащую фигуру и словно опасаясь стать жертвой какого-то подвоха. Потом он стянул перчатку, извлек из-за пояса небольшой блокнот и, послюнив свинцовый кончик карандаша, приготовился писать протокол. С недоверчивыми провинциальными интонациями он спросил: – Кто этот человек? Его имя, адрес? Из кольца зрителей, раздвинув их, вышел молодой человек в костюме велосипедиста. Проворным движением он стал на колени рядом с пострадавшим и сказал, чтобы принесли воды. Констебль тоже опустился на колени помочь ему. Молодой человек отер рот пострадавшего от крови и сказал, что нужен бренди. Констебль несколько раз повелительно повторил приказ, и служитель наконец рысцой доставил стакан. Бренди с трудом влили неизвестному в горло. Через несколько секунд он открыл глаза и посмотрел вокруг. Увидев обступившие лица, он словно понял что-то и попытался встать на ноги. – Вам уже лучше? – спросил молодой человек в костюме велосипедиста. – ‘Вунда, пвойдет, – произнес пострадавший, силясь подняться. Ему помогли встать. Управляющий заговорил про больницу, и некоторые стали давать советы. На голову неизвестному водрузили помятый цилиндр. Констебль спросил: – Где вы проживаете? Вместо ответа неизвестный начал подкручивать кончики усов. Он не придавал важности происшедшему. Просто ерунда, сказал он, мелкое происшествие. Он говорил очень неразборчиво. – Где вы проживаете? – повторил констебль. Неизвестный сказал, пусть ему найдут кеб. Данный пункт начал обсуждаться, и в это время из дальнего угла бара появился высокий светлолицый мужчина с подвижными манерами, в длинном желтом пальто. Увидев сцену перед собой, он воскликнул: – Эй, Том, дружище! Что это тут стряслось? – ‘Вунда, пвойдет, – отвечал неизвестный. Пришедший обозрел его плачевное состояние и обернулся к полицейскому со словами: – Не беспокойтесь, констебль. Я его доставлю домой. Полицейский, коснувшись рукой фуражки, отвечал: – Порядок, мистер Пауэр! – Давай, Том, двигаем, – сказал мистер Пауэр, беря друга под руку. – Кости все целы. Как ты? Можешь идти? Молодой человек в костюме велосипедиста взял пострадавшего под другую руку, и толпа расступилась. – Как это тебя угораздило? – спросил мистер Пауэр. – Джентльмен упал с лестницы, – сказал молодой человек. – Я ‘аф дов’ник, сэв, – сказал пострадавший. – Нет-нет, нисколько. – ‘ыпьем по мавой… а? – В другой раз, в другой раз. Втроем они покинули бар, и толпа расточилась по переулку. Управляющий подвел полицейского к лестнице для осмотра места происшествия. Они согласно нашли, что джентльмен, по всей видимости, оступился. Посетители вернулись к стойке, а служитель принялся смывать с пола пятна крови. Когда они оказались на Грэфтон-стрит, мистер Пауэр свистнул, подзывая кеб. Пострадавший снова сказал, стараясь произносить яснее: – Я ‘аф дов’ник, сэв. Н’деюсь, ефо увидимся, ‘оя фамивия Кевнан. Шок и наступающая боль уже отчасти отрезвили его. – Ну что вы, не о чем говорить, – сказал молодой человек. Они обменялись рукопожатием. Мистера Кернана усадили в пролетку, и, пока мистер Пауэр объяснял адрес кучеру, он усердно благодарил молодого человека, сожалея, что не выходит выпить по рюмочке. – В другой раз, – повторил молодой человек. Пролетка двинулась в направлении Уэстморленд-стрит. Когда проезжали Портовое Управление, часы показывали полдесятого. Резкий восточный ветер хлестнул в лицо седокам, задувая с устья реки. Мистер Кернан зябко съежился от холода. Его друг попросил рассказать ему по порядку, как все произошло. – Не ‘огу, двуг, – отвечал тот, – у ‘еня ивык повален. – Покажи-ка. Опершись на поручень пролетки, спутник воззрился в раскрытый рот мистера Кернана, но ничего не мог рассмотреть. Тогда он зажег спичку и, укрывая пламя от ветра щитком ладони, предпринял новую попытку, а мистер Кернан снова покорно разинул рот. Ритмическое покачиванье пролетки то приближало, то отдаляло огонек ото рта. Нижние зубы и десны были в сгустках крови, и кончик языка был как будто откушен. Огонек спички задуло. – Хреново, – сказал мистер Пауэр. – ‘Вунда, пвойдет, – отвечал мистер Кернан, закрывая рот и кутая шею в воротник запачканного пальто. Мистер Кернан был коммивояжер старой школы, что утверждала высокое достоинство этого занятия. Он никогда не появлялся в городе, не будучи облачен в цилиндр на уровне приличий и пару гетр. Как он заявлял, эти два элемента костюма гарантируют человеку представительность. Он поддерживал традиции Наполеона своей профессии, великого Блэкуайта, память о котором он по временам воскрешал, рассказывая о нем и даже изображая его. Однако при современных методах коммерции ему удавалось содержать всего лишь небольшую контору на Кроу-стрит, в окне которой было выставлено название его фирмы с адресом: Лондон, Восток-Центр. На каминной полке в этой конторе был выстроен небольшой отряд свинцовых коробочек, а на столике у окна стояли четыре или пять фарфоровых чашек, налитых обычно до половины темною жидкостью. Из них мистер Кернан дегустировал чаи. Он делал глоток, задерживал его во рту, прокатывая по нёбу, затем отправлял в камин – и после паузы выносил суждение. Мистер Пауэр, намного моложе его, служил в Королевском Ирландском полицейском управлении в Дублинском замке. Кривая его подъема по общественной лестнице встретилась с кривою упадка его друга; однако упадок мистера Кернана смягчался тем, что кое-какие друзья из тех, что знавали его во дни наибольшего успеха, сохраняли высокое мнение о нем как личности. Мистер Пауэр принадлежал к их числу. В его кругу постоянной темой были его необъяснимые долги; он был человек еще молодой и весьма компанейский. Пролетка остановилась перед небольшим домиком на Гласневин-роуд, и мистеру Кернану помогли войти. Жена тут же стала укладывать его в постель, а мистер Пауэр расположился на кухне, расспрашивая детей, куда они ходят в школу и что они читают сейчас. Дети, две девочки и мальчик, смекнув, что их мать занята, а отец беспомощен, затеяли с ним буйную возню. Поведение их и речь несколько его удивили, и на лице его выразилась задумчивость. Через некоторое время миссис Кернан появилась на кухне, восклицая: – Хорош, нечего сказать! Однажды он так вот себя угробит, и дело будет с концом. Он же не просыхал с пятницы. Мистер Пауэр постарался ей объяснить, что сам он полностью непричастен, что он по чистому совпадению оказался в том месте. Памятуя о благой роли мистера Пауэра в домашних конфликтах, а также и о нередких ссудах, пусть небольших, но выручавших в нужный момент, миссис Кернан сказала: – Ну что вы, можете мне не говорить, мистер Пауэр. Я-то уж знаю, вы ему настоящий друг, не то что иные прочие. Те-то хороши, пока у него в кармане звенит да можно его сбить на сторону, от дома да от семьи. Дружки милые! С кем это нынче он, хотела б я знать? Мистер Пауэр покачал головой, но ничего не сказал. – Вы уж простите, – продолжала она, – мне вас и угостить нечем. Может, погодите минутку, я бы послала на угол к Фогарти. Мистер Пауэр поднялся. – Мы ведь ждали, что он с жалованьем придет. Но он вообще, похоже, не думает, что у него дом есть. – Знаете, миссис Кернан, – сказал мистер Пауэр, – я думаю, мы заставим его начать новую страницу. Я поговорю с Мартином. Вот кто тут нужен. Мы к вам зайдем как-нибудь вечерком и обсудим всё. Она проводила его к дверям. Кучер прохаживался по дорожке взад и вперед, похлопывая руками, чтобы согреться. – Уж так вам спасибо, что привезли его, – сказала она. – Не за что, – отвечал мистер Пауэр. Он сел в экипаж и, когда кучер тронул, послал ей бодрое приветствие, коснувшись пальцами шляпы. – Мы из него сделаем нового человека, – пообещал он. – Спокойной ночи, миссис Кернан. * * * Озадаченный взгляд миссис Кернан провожал пролетку, пока она не скрылась из вида. Потом она отвела взгляд, вернулась обратно в дом и вывернула карманы своего мужа. Миссис Кернан была женщиной средних лет, практическою и деятельной. Не так давно она отпраздновала серебряную свадьбу и оживила свою близость с супругом, пройдясь с ним в вальсе под аккомпанемент мистера Пауэра. В былую пору девичества мистер Кернан казался ей кавалером, совсем не чуждым галантности; и по сей день, заслышав о чьей-то свадьбе, она всегда спешила взглянуть на выход молодоженов из церкви, с живостью вспоминая при этом, как некогда сама появилась из дверей храма Марии Звезды Морей в Сэндимаунте, опираясь на руку веселого полного господина, одетого не без щегольства во фрак и бирюзовые панталоны и не без изящества плавно покачивающего цилиндром, зажатым в другой руке. Через три недели жизнь в замужестве ей приелась, а позднее, когда эта жизнь начала казаться ей нестерпимой, она стала матерью. Роль матери семейства не доставляла ей крайних трудностей, и четверть века она была для своего супруга умелой хозяйкой дома. Два старших сына уже вылетели из гнезда. Один служил в Глазго у мануфактурщика, другой был клерком у чаеторговца в Белфасте. Они были примерные сыновья, исправно писали письма и иногда слали деньги. Трое младших детишек ходили в школу. На другой день мистер Кернан еще оставался в постели; в свою контору он отправил послание. Она давала ему говяжий бульон и неотступно пилила. Она принимала его частые выходки как особенности климата, при болезни выхаживала должным образом и следила, чтобы он непременно позавтракал. Случаются мужья и похуже. Он ни разу не буйствовал, с тех пор как сыновья выросли, и она знала, что ради любого, даже маленького заказа он пешком дойдет до Томас-стрит и обратно. Дня через два друзья пришли вечером навестить его. Она провела их в спальню, где в воздухе висел особый персональный запах, и рассадила на стульях у камина. Язык мистера Кернана, который днем еще иногда отзывался язвящей болью, делая хозяина раздражительным, поутих и стал глаже. Больной сидел в постели, подперев спину подушками, и краска на его отекших щеках придавала им некоторое сходство с тлеющим пеплом. Он попросил у своих гостей извинения за беспорядок в комнате, но вместе с тем поглядывал на них слегка горделиво, с достоинством ветерана битв. Ему и в голову не могло прийти, что он становится жертвой заговора, в который его друзья, мистер Каннингем, мистер Маккой и мистер Пауэр, явившись, сразу же посвятили миссис Кернан. Идея принадлежала мистеру Пауэру, однако дальнейшие шаги вверялись мистеру Каннингему. Мистер Кернан происходил от протестантских корней и хотя перешел в католическую веру в период своей женитьбы, но последние лет двадцать не переступал порог церкви. Больше того, он весьма любил всяческие окольные выпады против католичества. Мистер Каннингем как нельзя лучше подходил для такого дела. Он был старшим сослуживцем мистера Пауэра. Его собственная семейная жизнь сложилась незавидным образом. Ему очень сочувствовали, ибо ни для кого не было тайной, что у него самая непрезентабельная супруга, безнадежная алкоголичка. С полдюжины раз он заново обставлял ей дом, а она всякий раз брала и закладывала мебель. Все относились с почтением к бедному мистеру Каннингему. Он был полностью здравомыслящий человек, образованный, влиятельный. Его знание людей, природная проницательность, усиленная долгими контактами с миром уголовных судов, приобрели особую отшлифованность за счет кратких экскурсий в философские материи. Он был всегда хорошо информирован. Друзья высоко ценили его мнения и находили у него портретное сходство с Шекспиром. Когда ей рассказали про заговор, миссис Кернан только сказала: – Тут все карты вам в руки, мистер Каннингем. После четверти века замужней жизни у нее оставалось мало иллюзий. Религия для нее принадлежала к разряду привычек, и она подозревала, что в таком возрасте, как у ее мужа, человек уже особенно не меняется до самой смерти. Ее тянуло к тому, чтобы находить в событии какую-то интригующую уместность, и не будь у нее опасения показаться кровожадной, она бы сказала пришедшим, что языку мистера Кернана не вредно стать покороче. Но все-таки мистер Каннингем был опытный человек, а религия как-никак религия. Замысел не грозил опасностью, а пользу принести мог. Ее вера не включала ничего эксцентрического. Она признавала таинства и прочно веровала в Святое Сердце как самый спасительный и вернейший из всех предметов поклонения католиков. Ее духовный мир не переходил границ ее кухни, однако при крайней нужде она могла бы также поверить в банши или в Святого Духа. Джентльмены завели разговор о происшедшем. Мистер Каннингем сказал, что он знает очень похожий случай. Один человек лет семидесяти во время эпилептического припадка откусил кусочек своего языка, и язык снова отрос, так что никто не мог заметить никакого следа. – Ну, знаете, мне не семьдесят, – сказал больной. – Упаси Бог, – сказал мистер Каннингем. – А сейчас не болит уже? – спросил мистер Маккой. Мистер Маккой был некогда тенором с неплохой репутацией. Его жена, некогда сопрано, продолжала давать фортепьянные уроки для детей по скромной цене. Его жизненная кривая не была кратчайшей линией меж двумя точками, и в иные периоды ему приходилось туго. Он побывал клерком в железнодорожной компании, рекламным агентом для «Айриш таймс» и для «Фрименс джорнел», разъездным агентом на комиссионных началах в торговле углем, частным детективом, клерком в ведомстве заместителя шерифа, а в недавнее время стал секретарем у следователя. Новая служба пробудила у него профессиональный интерес к делу мистера Кернана. – Болеть почти не болит, – отвечал мистер Кернан, – но этакое мерзкое ощущение. Все время будто блевать тянет. – Это от алкоголя, – твердо заявил мистер Каннингем. – Да нет, – отвел мистер Кернан, – это я, думаю, на пролетке простудился. Что-то в горле скапливается, сгустки какие-то или… – Слизь, – произнес Маккой. – Скапливается в горле как будто снизу откуда-то. Мерзкое ощущение. – Слизь, это точно, – сказал Маккой. – Из бронхов. При этом он несколько вызывающе глянул на мистера Пауэра и мистера Каннингема. Мистер Каннингем кивнул головой поспешно, а мистер Пауэр сказал: – Ладно, все хорошо, что хорошо кончается. – Я очень тебе обязан, старина, – сказал пострадавший. Мистер Пауэр замахал руками. – Эти-то двое, с кем я был… – А с кем вы были? – спросил мистер Каннингем. – Один малый, не знаю, как зовут. Да провались он, какая разница? Рыжеватенький такой коротышка… – А другой кто? – Харфорд. – Гм, – произнес мистер Каннингем. При данном междометии все смолкли. Известно было, что издавший его имеет тайные источники информации. В данном случае односложная ремарка несла нравственное содержание. Мистер Харфорд входил иногда в состав малочисленного отряда, члены коего покидали город по воскресеньям вскоре после полудня, имея целью как можно скорее появиться в одном из пригородных трактиров и там воспользоваться правом на известную привилегию путешествующих. Но спутники его никогда не соглашались предать забвению его корни. Он начал свой путь как темный финансовый делец, ссужавший малые суммы работягам под ростовщические проценты. Потом он стал партнером мистера Голдберга, коротенького и очень толстого джентльмена из ссудного банка Лиффи Лоун Бэнк. Хотя вся его причастность иудаизму заключалась сугубо в системе нравственных норм, его собратья-католики, когда им доводилось лично либо через посредников страдать от его лихоимства, всегда его с горечью честили ирландским жидом и невеждой и усматривали знак Божественного осуждения ростовщичества явленным в персоне его слабомного сына. В других же ситуациях они вспоминали о его добрых сторонах. – Не знаю, куда он подевался, – сказал мистер Кернан. Он бы хотел не углубляться в детали происшествия. Он бы хотел, чтобы друзья сочли, что случилась какая-то ошибка, что они с мистером Харфордом как-то разминулись. Друзья, отлично знакомые с питейными повадками мистера Харфорда, хранили молчание. Мистер Пауэр опять повторил: – Все хорошо, что хорошо кончается. Мистер Кернан тут же переменил тему. – Такой славный был парень этот медик, – сказал он. – Не будь его… – Не будь его, – продолжил мистер Пауэр, – можно было бы заработать верных семь дней, притом без замены штрафом. – Да-да, – произнес мистер Кернан, усиливаясь вспомнить. – Сейчас припоминаю, что там был полисмен. Молодой, на вид симпатичный. Как это вообще все вышло? – А так вышло, что вы в стельку назюзюкались, Том, – произнес мистер Каннингем глубоко серьезным тоном. – Принимаю и подписываюсь, – отвечал мистер Кернан с равной серьезностью. – Я думаю, вы разобрались с констеблем, Джек, – сказал мистер Маккой. Обращение по имени не доставило удовольствия мистеру Пауэру. Он не был чопорным, однако не мог забыть, как еще недавно мистер Маккой совершил кампанию по сбору чемоданов и портпледов под предлогом мнимых гастролей миссис Маккой по стране. Его гнев вызывало не столько то, что он оказался жертвой, сколько сама готовность людей на такие низкие игры. Поэтому он ответил на вопрос так, как если бы он исходил от мистера Кернана. Последнего рассказ возмутил. Мистер Кернан обладал развитым гражданским чувством. Он желал иметь с властью отношения взаимного уважения и приходил в гнев при любой непочтительности со стороны тех, кого он именовал деревенскими чурбанами. – Это мы что, вот за это платим налоги? – вопросил он. – Чтобы одевать и кормить эти тупые рожи… они же все сплошь такие. Мистер Каннингем рассмеялся. Он был служащим полицейского управления только в служебные часы. – А как они будут другими, Том? – сказал он. Тоном команды, изображая грубый провинциальный выговор, он рявкнул: – Шисят-пятый, лови капусту! Тут засмеялись все. Мистер Маккой, желая любым способом пролезть в разговор, сделал вид, будто он не знает, о чем речь. Мистер Каннингем объяснил: – Дело тут как бы происходит – так рассказывают – в казармах, где вымуштровывают этих деревенских увальней, омадхаунов.[15 - Omadhaun, дурачок (ирл.).] Сержант их строит в шеренгу у стены, и каждый держит в руках свою миску. Он сопровождал рассказ комичными жестами. – Время обеда, понимаете. На столе перед сержантом здоровый чан с капустой и здоровая ложка этак с лопату. Он на эту ложку берет кочан и пуляет через всю казарму, а эти сердяги должны стараться в миску поймать: Шисят-пятый, лови капусту! Все опять засмеялись – но возмущение мистера Кернана не вполне улеглось. Он сказал, что надо бы написать письмо в газеты. – А то эти йеху являются сюда, – развивал он, – и думают, что они могут нами командовать. Вам можно не объяснять, Мартин, что это за народ. Мистер Каннингем согласился не целиком. – Здесь как везде на свете, – отвечал он, – есть люди дурные, а есть хорошие. – Да, есть и хорошие, я не спорю, – признал мистер Кернан. – Лучше всего, это не иметь с ними дела, – сказал мистер Маккой. – Лично я так считаю! В комнату вошла миссис Кернан. Она поставила на стол поднос со словами: – Господа, прошу вас! Мистер Пауэр поднялся, чтобы исполнить роль кравчего, и предложил ей свой стул. Она отказалась, говоря, что ей надо гладить там внизу, и, обменявшись знаками с мистером Каннингемом под прикрытием спины мистера Пауэра, пошла к двери. Супруг окликнул ее: – Кисонька, а мне ничего? – Ах, тебе! Тебе хорошую трепку! – был суровый ответ. Супруг воскликнул ей вслед: – Ничего муженьку-бедняжке! Он состроил такую жалкую мину, что доставленный портер распределялся среди всеобщего веселья. Господа пригубили по глотку, поставили стаканы на стол и сделали некоторую паузу. Потом мистер Каннингем, обращаясь к мистеру Пауэру, как бы вскользь обронил: – Так вы сказали, Джек, в четверг вечером? – Да, в четверг, – сказал тот. – Отлично, – быстро отвечал мистер Каннингем. – Можно встретиться у Макаули, – сказал Маккой. – Самое удобное место. – Только надо не поздно, – заметил озабоченно мистер Пауэр. – Там наверняка будет набито битком. – Можно встретиться в полвосьмого, – сказал Маккой. – Отлично! – произнес мистер Каннингем. – У Макаули в полвосьмого, заметано! Последовало непродолжительное молчание. Мистер Кернан выжидал, посвятят ли его в свои переговоры друзья. Потом спросил: – А что это вентилируется? – Да так, ничего, – сказал мистер Каннингем. – Договариваемся насчет небольшого дельца в четверг. – В оперу собрались? – Да нет, – произнес мистер Каннингем уклончиво, – тут такое дело… духовное. – А-а, – сказал мистер Кернан. Вновь последовало молчание, а потом мистер Пауэр напрямик рубанул: – Да понимаешь, Том, сказать тебе честно, мы тут решили поговеть. – Вот именно, – сказал мистер Каннингем. – Джек, и я, и Маккой, мы все решили как следует помыть горшки. Он произнес эту метафору энергично и вместе с тем как-то по-домашнему и, ободрившись звуками собственного голоса, продолжал: – Видите ли, ведь если начистоту, то все мы изрядная компания шельмецов, все и каждый. Вот именно, все и каждый, – добавил он ворчливо, но мягко, и повернулся к мистеру Пауэру. – Сознайтесь-ка! – Сознаюсь, – отозвался тот. – И я сознаюсь, – сказал Маккой. – Вот мы и решили помыть сообща горшки, – заключил мистер Каннингем. И тут его словно осенила мысль. Он резко повернулся к больному и сказал: – Послушайте, Том, а знаете, что мне сейчас пришло? Ведь вы-то тоже могли бы с нами, и тогда будет полный квартет. – Отличная идея, – присоединился мистер Пауэр. – Дружная четверка, все вместе. Мистер Кернан хранил молчание. Предложение почти ничего не говорило ему, но, понимая, что он стал предметом интереса некоторых духовных инстанций, он полагал долгом своего достоинства проявить несговорчивость. Некое время он не принимал участия в разговоре и только слушал, с видом холодного отчуждения, как друзья его обсуждают иезуитов. – У меня не такое уж скверное мнение об иезуитах, – сказал он, вмешиваясь наконец. – Они в своем ордене образованные, и мне верится, что у них благие намерения. – Их орден самый важный в Церкви, Том, – с подъемом произнес мистер Каннингем. – Генерал иезуитов стоит сразу после папы. – Можете не сомневаться, – сказал Маккой, – если надо, чтоб дело было сделано, и без дураков, идите к иезуитам. У этих гавриков настоящее влияние. Вот я знаю один случай… – Иезуиты – это избранное общество, – сказал мистер Пауэр. – И вот интересная вещь, – вставил мистер Каннингем, – насчет иезуитского ордена. Каждый орден в Церкви проходил реформу в тот или другой период. Но орден иезуитов один-единственный никогда не проходил реформу и никогда не был в упадке. – В самом деле? – спросил Маккой. – Исторический факт, – сказал мистер Каннингем. – А посмотрите на их церкви, – прибавил мистер Пауэр, – посмотрите, какая паства у них. – Иезуиты действуют среди высших классов, – сказал Маккой. – Бесспорно, – подтвердил мистер Пауэр. – Вот поэтому я за них, – сказал мистер Кернан. – А то простые эти попы, неграмотные, неотесанные… – Они все хорошие люди, – возразил мистер Каннингем, – только все по-своему. Ирландских священников уважают во всем мире. – О да, – сказал мистер Пауэр. – Это не то что на континенте некоторые священники, – сказал Маккой, – такие, что недостойны так называться. – Ну, может, вы правы, – смягчил свою позицию мистер Кернан. – Конечно, я прав, – сказал мистер Каннингем. – Я столько прожил на свете и повидал столько, что уж могу судить о людях. Джентльмены вновь выпили, следуя по кругу. Мистер Кернан, казалось, что-то взвешивает в уме. Услышанное подействовало на него. Он очень высоко ценил способность мистера Каннингема судить о людях и читать лица, и он попросил подробностей. – Просто обычное говение, понимаете, – сказал мистер Каннингем. – Его проводит отец Борделл для деловых людей, вот как мы. – Он с нами не будет слишком строго, – сказал мистер Пауэр убеждающим тоном. – Борделл, Борделл… – произнес больной. – Вы его должны знать, Том, – сказал уверенно мистер Каннингем. – Отличный человек, славный! И как мы с вами, вполне от мира сего. – А… знаю, кажется. Такой высокий, и лицо красное. – Он самый. – И что, Мартин, он… хороший проповедник? – Н-ну-у… Понимаете, это не то чтобы проповедь. Это дружеская беседа скорей, в рамках здравого смысла, понимаете. Мистер Кернан обдумывал. Мистер же Маккой произнес: – Отец Том Берк, это вот был мужик! – О, отец Том Берк, – сказал мистер Каннингем, – это был прирожденный оратор. Вы, Том, его слыхали когда-нибудь? – Слыхал ли когда-нибудь! – живо отреагировал больной. – Ничего себе! Уж я-то… – А между тем, говорят, он был не силен в богословии, – сказал мистер Каннингем. – В самом деле? – сказал Маккой. – Ну, уж такого-то ничего, конечно. Просто говорят, иногда он в проповедях высказывался не совсем по учению. – А!.. но блестящий мужик был! – сказал Маккой. – Однажды я его слушал, – продолжал мистер Кернан, – только не помню, на какую он тему. Мы с Крофтоном были у самой стены этого… ну, партера, что ли… – Притвора, – сказал мистер Каннингем. – Ну да, у стены ближе к двери. Забыл, на какую тему… ах да, это было про папу, про покойного папу. Сейчас всё вспомнилось. Клянусь вам, это было великолепно, в таком стиле! А голос! Боже, это вот голос был! Узник Ватикана, так он его назвал. И помню, Крофтон мне говорит, когда мы вышли потом… – Он же ведь оранжист, этот Крофтон, разве нет? – спросил мистер Пауэр. – Еще бы, – отвечал мистер Кернан, – самый что ни на есть треклятый оранжист. Зашли мы к Батлеру на Мур-стрит – и я, ей-богу, был тронут по-настоящему, скажу вам чистую правду. Я помню его слова буквально: Кернан, – это он мне, – мы возносим молитвы у разных алтарей, – это он мне, – но вера наша одна. Меня поразило даже, как здорово он сказал. – Да, тут впрямь что-то есть, – признал мистер Пауэр. – На проповеди отца Тома всегда набивалась куча протестантов. – Между нами, уж не такая большая разница, – высказал Маккой. – Мы все веруем в… Он поколебался слегка. – … во Христа Искупителя. Но только они не веруют в папу и в Матерь Божию. – Но, разумеется, – сказал мистер Каннингем внушительно и спокойно, – только наша религия истинная религия, древняя и настоящая вера. – Кто ж сомневается, – сказал мистер Кернан с теплом в голосе. К дверям спальни подошла миссис Кернан и возвестила: – К тебе гость! – Это кто еще? – Мистер Фогарти! – А, пусть входит, пусть входит! Из темноты появилось овальное бледное лицо. Дугу его светлых свисающих усов повторяли светлые брови, огибающие глаза, в которых выразилось приятное удивление. Мистер Фогарти был скромным зеленщиком. Он содержал в городе заведение с лицензией и потерпел крах, поскольку его финансовые возможности привязывали его к второразрядным винокурам и пивоварам. После этого он открыл небольшую лавочку на Гласневин-роуд, льстя себя надеждой, что своими манерами завоюет симпатии окрестных хозяек. Он старался соблюдать тон в поведении, был ласков с детишками и говорил с четкой дикцией. Культура не была ему чужда. Мистер Фогарти пришел не с пустыми руками, он принес полпинты старого виски. Он учтиво расспросил мистера Кернана, поставил на стол свое приношение и присоединился к компании. Мистер Кернан весьма оценил приношение, памятуя, что у мистера Фогарти оставался за ним небольшой незакрытый счетец за овощи. Он сказал: – Никогда в вас не сомневался, старина. Открой-ка, Джек, можно тебя попросить? Мистер Пауэр вновь исполнил роль кравчего. Стаканы ополоснули и разлили в них пять малых порций виски. Новое вливание чувствительно оживило разговор. Мистер Фогарти, сидя на краешке стула, проявлял особый интерес к теме. – Папа Лев XIII, – сказал мистер Каннингем, – был одним из светил своего времени. Его великой идеей, понимаете, было объединение латинской и греческой церквей. Это была цель его жизни. – Как я часто слышал, – сказал мистер Пауэр, – он был одним из наиумнейших людей в Европе. Это еще кроме того, что папа. – Бесспорно, был, – сказал мистер Каннингем, – да, пожалуй, и самым наиумнейшим. У него был девиз, понимаете, как у папы, – Люкс на Люкс, то есть Свет на Свет. – Нет-нет, – с живостью возразил мистер Фогарти, – тут вы, по-моему, ошибаетесь. По-моему, это было Lux in Tenebris, то есть Свет во Тьме. – Ну да, – сказал Маккой, – служба Tenebrae.[16 - Тьма; Преисподняя (лат.), а также название старинного типа католической службы Великой Пятницы.] – Позвольте мне заявить, – твердо промолвил мистер Каннингем, – что это было именно Люкс на Люкс. А у его предшественника, Пия IX, девиз был Крукс на Крукс, то есть Крест на Крест, чтобы показать различие между двумя понтификатами. Заявление было принято, и мистер Каннингем продолжал: – Папа Лев был, понимаете ли, великий ученый и поэт. – Лицо у него волевое было, – вставил мистер Кернан. – Да, – сказал мистер Каннингем, – и он писал стихи на латыни. – В самом деле? – спросил мистер Фогарти. Маккой с довольным видом прихлебнул виски и покивал головой в двойном смысле, говоря: – Да-да, тут, скажу вам, без дураков. – Мы, Том, этого не учили, – сказал мистер Пауэр, следуя поданному примеру, – когда ходили в школу на медные деньги. – Немало добрых людей ходили в школу на медные деньги, таща с собой торф для печки, – назидательно произнес мистер Кернан. – Старая система лучше всего. Учили честно и по-простому, без этих нынешних фокусов… – Что верно, то верно, – поддержал мистер Пауэр. – Без казуистики, – сказал мистер Фогарти. Он четко артикулировал слово и с достоинством отхлебнул. – Помнится, я читал, – сказал мистер Каннингем, – что одно из стихотворений папы Льва было про изобретение фотографии – само собой, по-латыни. – О фотографии! – изумился мистер Кернан. – Вот именно, – подтвердил мистер Каннингем. Он также прихлебнул виски. – А что, – сказал Маккой, – разве фотография не чудо, если так вот задуматься? – Конечно, – сказал мистер Пауэр, – великие умы, они способны видеть этакое. – Как говорит поэт, – молвил мистер Фогарти, – «Великие умы недалеко от безумия». Ум мистера Кернана, казалось, был в замешательстве. Его хозяин с усилием пытался припомнить позиции протестантской теологии по некоторым колючим вопросам. В конце концов он адресовался к мистеру Каннингему. – А вот скажите-ка, Мартин, – попросил он. – Ведь некоторые папы – конечно, не теперешний наш и не предыдущий, а какие-то из пап в старину, – ведь они были… ну, знаете… не шибко на уровне, правда? Настало молчание. Мистер Каннингем отвечал так: – Ну да, верно, были кое-какие темные персонажи… Но вот удивительная вещь. Никто из них, будь то последний пьяница, будь то самый… самый отпетый разбойник, никто из них никогда не проповедовал ex cathedra ни единого слова ложного учения. Разве это не удивительно? – Удивительно, – согласился мистер Кернан. – Ибо папа, – пояснил мистер Фогарти, – когда он говорит ex cathedra, он непогрешим. – Да, – сказал мистер Каннингем. – Ага, я знаю про папскую непогрешимость. Помню, когда я был молодой… Или же это было про…? Реплику прервал мистер Фогарти. Вооружившись бутылкой, он разлил компании еще по малой. Мистер Маккой, видя, что в бутылке недостает для полного круга, сказал, что у него еще остается; прочие, повинуясь настояниям, приняли. Тихая музыка виски, струящегося в стаканы, составила приятную интерлюдию. – Так вы про что говорили, Том? – спросил Маккой. – Папская непогрешимость, – сказал мистер Каннингем, – это величайший эпизод во всей истории Церкви. – И как это произошло, Мартин? – спросил мистер Пауэр. Мистер Каннингем поднял вверх два толстых пальца. – В священной коллегии кардиналов, архиепископов и епископов были, понимаете, два человека, которые выступали против нее, а все остальные были за. Весь конклав был единодушен, за исключением только этих двух. Нет и нет! Они ни за что не соглашались! – Ха! – произнес Маккой. – Это были один немецкий кардинал по имени Доллинг… или Даулинг… как же его… – Даулинг уж никак не немецкий, я вам ручаюсь, – сказал мистер Пауэр со смехом. – Ну, словом, этот знаменитый немецкий кардинал, как бы его ни звали, был один из них, а второй – это был Джон Макхейл. – Как? – вскричал мистер Кернан. – Джон Туамский? – Вы уверены в этом? – спросил с сомнением мистер Фогарти. – Мне казалось, это был какой-то итальянец или американец. – Этот человек был Джон Туамский, – повторил мистер Каннингем. Он выпил, и все джентльмены последовали за ним. Он перешел к окончанию истории: – Итак, все они были там, все кардиналы, архиепископы и епископы со всех уголков земли, и эти двое отбивались как черти до последнего, пока наконец сам папа не поднялся и не провозгласил непогрешимость догматов Церкви ex cathedra. И в эту минуту Джон Макхейл, который все так и спорил, и спорил против нее, тоже поднялся и вскричал зычным голосом, что есть мочи: Credo! – Верую! – перевел мистер Фогарти. – Credo! – повторил мистер Каннингем. – Это показывает его веру. В тот момент, когда заговорил папа, он подчинился. – А как насчет Даулинга? – спросил Маккой. – Немецкий кардинал не подчинился. Он покинул Церковь. Под действием слов мистера Каннингема в сознании его слушателей возник величественный образ Церкви. Дрожь пробрала их, когда его глубокий голос с хрипотцой произнес слово веры и послушания. И когда в комнату, вытирая руки, вошла миссис Кернан, она оказалась в торжественно притихшем собрании. Не нарушая молчания, она облокотилась на спинку кровати. – Я видел однажды Джона Макхейла, – сказал мистер Кернан, – и я этого не забуду по гроб жизни. Он повернулся к жене за подтверждением. – Я ведь тебе сколько раз рассказывал! Миссис Кернан кивнула. – Это было на открытии памятника сэру Джону Грею. Выступал Эдмонд Двайер Грей, без конца нес какой-то треп, и тут же был этот старикан, насупленный, брови седыми кустиками, и он из-под них все сверлил глазками того. Мистер Кернан насупил брови и, нагнув голову словно разъяренный бык, уставился на жену. – Господи! – воскликнул он, вернув лицу обычное выражение. – Я в жизни у человека не встречал таких глаз. Как будто это он говорит: Я тебя, субчика, насквозь вижу. Глаза как у ястреба. – В роду у Греев одни никчемные людишки, – сказал мистер Пауэр. Пауза возобновилась. Потом мистер Пауэр повернулся к миссис Кернан и сказал весело и решительно: – Что ж, миссис Кернан, мы из вашего мужа сделаем доброго католика, живущего во благочестии и страхе Божьем. Он обвел рукой всех собравшихся. – Мы все тут вместе будем говеть и исповедаем грехи наши – и, видит Бог, в этом нам крайняя нужда. – Я не возражаю, – сказал мистер Кернан с несколько деланною улыбкою. Миссис Кернан подумала, что ей будет разумней не выказывать большой радости, и ответила так: – Сочувствую бедному священнику, кто будет выслушивать твою историю. У мистера Кернана изменилось выражение. – Если ему не понравится, – сказал он с напором, – он может… идти гулять. Я ему просто расскажу мою грустную историю. Я не из самых худших… Мистер Каннингем проворно вмешался. – Мы все проклянем диавола, – сказал он, – все сообща, и не будем забывать про его козни и про его могущество. – Изыди от меня, Сатана! – возгласил мистер Фогарти со смехом, глядя на всю компанию. Мистер Пауэр ничего не сказал. Он ощущал, что его отстранили от руководства, но на лице его мелькало удовлетворенное выражение. – Все, что мы должны будем сделать, – сказал мистер Каннингем, – это стать с зажженными свечами в руках и возобновить обеты, данные при крещении. – Да, не забывай свечу, Том, – сказал Маккой, – что б ты ни делал. – Что-что? – переспросил мистер Кернан. – И мне тоже свечу? – Конечно, – подтвердил мистер Каннингем. – Нет уж, черт побери, – произнес мистер Кернан с убеждением, – на это я не пойду. Я все сделаю как надо. Проделаю всю эту штуку с говением и с исповедью и… в общем, всю эту штуку. Но только… только никаких свечек! Нет, черт побери, свечки я исключаю! Он замотал головой с потешной серьезностью. – Смотрите-ка на него! – сказала его жена. – Свечки исключаются, – повторил мистер Кернан, видя, что слова его подействовали на слушателей, и продолжая усиленно мотать головой. – Все эти волшебные фонарики я исключаю. Все рассмеялись от души. – Ничего не скажешь, добрый католик! – сказала жена. – Никаких свечек! – упрямо повторял мистер Кернан. – Не допускается! * * * Церковь иезуитов на Гардинер-стрит была уже почти заполнена народом, но люди всё продолжали прибывать через боковые двери и, следуя указаниям послушника, на цыпочках направлялись по боковым проходам, покуда не находили свободных мест. Все прибывающие были хорошо одетые и чинно держащиеся господа. Свет церковных светильников упадал на собрание черных сюртуков с белыми воротничками, перемежаемых кое-где твидовыми костюмами, на темные колонны зеленого пятнистого мрамора и на полотна мрачного содержания. Джентльмены сидели на скамьях, слегка поддернув вверх брюки на коленях и положив рядом шляпы. Они сидели, удобно откинувшись, и безразлично взирали на красный огонек, что мерцал в отдалении, подвешенный перед главным алтарем. На одной из скамей вблизи от кафедры сидели мистер Каннингем и мистер Кернан. Позади них сидел в одиночестве Маккой, а на скамье за его спиной размещались мистер Пауэр и мистер Фогарти. Маккой безуспешно пытался найти местечко рядом с другими, а когда компания расположилась в форме буквы X, он столь же безуспешно пытался сострить по этому поводу. После этих неудач он затих. Чинная атмосфера действовала даже на него, и даже он начал поддаваться религиозному настроению. Мистер Каннингем привлек шепотом внимание мистера Кернана к фигурам мистера Харфорда, ростовщика, сидевшего неподалеку от них, и мистера Феннинга, судейского секретаря и заправилы выборов мэра города, который сидел прямо под кафедрой, рядом с одним из новоизбранных окружных советников. По правую руку сидели старый Майкл Граймз, хозяин трех закладных лавок, и племянник Дэна Хогана, кандидат на должность муниципального секретаря. Ближе к кафедре виднелись мистер Хендрик, глава репортеров «Фрименс Джорнел», и бедняга О’Кэрролл, старый приятель мистера Кернана, который некогда был весьма видным коммерсантом. Постепенно, по мере того как он узнавал знакомые лица, мистер Кернан чувствовал себя все свободней. Шляпа, возвращенная к жизни его женой, покоилась у него на коленях. Один-два раза он подтянул книзу свои манжеты одной рукой, меж тем как другой, не отпуская, придерживал за поля шляпу. Богатырская фигура, верхнюю часть которой облекал белый стихарь, появившись, не без труда взгромоздилась на кафедру. Собрание сразу же задвигалось, джентльмены извлекли платки и с аккуратностью преклонили на них колена. Мистер Кернан последовал общему примеру. Фигура священника на кафедре сейчас высилась прямо, выдаваясь над перильцами на добрых две трети и увенчиваясь массивным красным лицом. Отец Борделл стал на колени, повернувшись к красному огоньку, и, закрыв лицо руками, молился. Через некоторое время он открыл лицо и поднялся. Паства также поднялась и снова уселась на скамьи. Мистер Кернан вернул шляпу в исходную позицию на коленях и со вниманием обратил лицо к проповеднику. Округлым отработанным жестом проповедующий отвернул оба широких рукава стихаря и медленно обвел взглядом ряды лиц. Потом он произнес: «Ибо сыны века сего догадливее сынов света в своем роде. Приобретайте себе друзей богатством неправедным, чтобы они, когда обнищаете, приняли вас в вечные обители».[17 - Лк. 16: 8–9.] Отец Борделл развивал этот текст звучно и уверенно. Для правильного истолкования, сказал он, это один из самых трудных текстов во всем Писании. Как могло бы показаться на поверхностный взгляд, этот текст расходится с той возвышенною моралью, какую возвещает Иисус Христос в остальных местах. Однако на его взгляд – как поведал он внемлющим – сей текст особенно отвечал нуждам наставления тех, кому выпало в удел вести мирскую жизнь, но кто, вопреки тому, не желал жить подобно чадам мира сего. То был текст, обращенный к бизнесменам, к лицам свободных профессий. Христос Иисус, имеющий Божественное всеведение всех немощей нашей человеческой природы, ведал и то, что отнюдь не всем человекам суждено религиозное призвание, что огромное большинство их вынуждено жить в миру и, в известной мере, для мира: и в этом речении Он желал подать им совет, поставив в пример им, в части религиозной жизни, тех самых слуг Мамоны, что меньше всех пеклись о духовном. Он поведал внемлющим, что в этот день его миссия не несла в себе ничего устрашающего, ничего запредельного: сегодня он говорил как человек мира, обращающийся к своим собратьям. Он пришел, чтобы говорить с людьми бизнеса, и он будет говорить на их языке. Если ему позволят такую метафору, он будет их духовным бухгалтером; и он желает, чтобы каждый из внемлющих ему раскрыл бы свои счетные книги, книги своей духовной жизни, и взглянул бы, насколько они сходятся с совестью. Иисус Христос не жестокий надсмотрщик. Он понимает наши повседневные банкротства, понимает искушения сей жизни, неудачи и слабости нашей бедной падшей природы. У нас могут быть и у нас всех бывают порой наши искушения, у нас могут быть и у нас всех бывают банкротства. Но есть одно, чего он потребовал бы от всех, внемлющих ему, одно-единственное. И это вот что: быть с Богом прямым и мужественным. Если счета сходятся во всем, до последней запятой, то сказать: – Что же, я проверил мои счета. Вижу, все правильно. Но если, как может статься, будут какие-то расхождения – тогда признать истину, быть честным и заявить начистоту, по-мужски: – Что же, я просмотрел мои счета. Я вижу, тут неверно и тут неверно. Но, если будет милость Божия, я выправлю и это, и то. Я непременно выправлю мои счета. Мертвые Лили, дочка швейцара, просто сбивалась с ног. Она еле-еле успела проводить одного джентльмена в каморку рядом с конторой на нижнем этаже и помогла ему там снять пальто, как тут же осипший колокольчик у входа опять зазвонил, и надо было нестись со всех ног по коридору встречать следующего гостя. Хорошо еще, что дамы не находились на ее попечении. Об этом подумали мисс Кейт и мисс Джулия, они устроили дамскую гардеробную в ванной комнате наверху. Мисс Кейт и мисс Джулия были там, шушукаясь, суетясь, смеясь, и по очереди выходили к лестнице глянуть вниз и спросить у Лили, кто уже появился. Это каждый год бывало большим событием, вечер с танцами у трех мисс Моркан. Собирались все, кто только их знал, и члены семейства, и друзья семейства, и участники хора Джулии, и все ученицы Кейт, кто достаточно подрос, и даже кое-кто из учеников Мэри-Джейн. И ни разу это не было неудачно. Насколько у всех хватало памяти в прошлое, всегда, все годы получалось блестяще – с тех самых пор, как Кейт и Джулия после смерти Пэта, их брата, выехали из дома на Стони-Баттер и, взяв к себе единственную свою племянницу Мэри-Джейн, поселились в этом мрачном, угрюмом доме на Ашер-Айленд, наняв тут верхний этаж у зерноторговца мистера Фулэма, контора которого была внизу. Тому уж минуло добрых тридцать годков, никак не меньше. Мэри-Джейн была тогда девчушкой в коротких платьицах, а сейчас на ней держался весь дом, благодаря ее должности органистки в церкви на Хэддингтон-роуд. Она окончила академию и ежегодно устраивала концерт своих учеников в концерт-холле Эншент, в верхней из зал. Многие ее ученики были из хороших, видных семей, проживавших в сторону Долки и Кингстауна. Ее тетушки, хотя уже и состарились, тоже вносили свою лепту. Джулия, совсем поседевшая, по-прежнему оставалась первым сопрано в хоре у Адама и Евы, а Кейт стала слишком слаба, чтобы много выходить, и дома, в задней комнате, давала уроки музыки для начинающих на старом и неуклюжем инструменте. Лили, дочка швейцара, была им за приходящую служанку. Они жили скромно, однако считали, что важно хорошо питаться и всё должно быть самое лучшее: филей высшего качества, чай, что по три шиллинга, лучший портер. Но Лили редко делала оплошку в заказах и потому у нее обычно был лад со всеми ее тремя хозяйками. Они переживали из-за всего, ну и что. Единственное, чего они не терпели, это если начнешь перечить. Конечно, в такой вечер у них хватало причин, чтобы переживать. Потом, ведь десять уже давно прошло, а от Габриэла с женой все еще ни слуху ни духу. И вдобавок они ужасно боялись, что Фредди Малинз придет набравшись. Они ни за что на свете не хотели, чтоб кто-нибудь из учеников Мэри-Джейн увидел бы его под парами; в таком состоянии, случалось, с ним совершенно не было сладу. Фредди Малинз всегда приходил поздно, но они гадали, что же могло задержать Габриэла: вот оттого-то они и выходили каждые две минуты к лестнице спросить Лили, не появились ли Габриэл или Фредди. – Ох, мистер Конрой, – сказала Лили, открывая дверь Габриэлу, – мисс Кейт и мисс Джулия уж думали, вы вообще не придете. Добрый вечер, миссис Конрой. – Ручаюсь, они так и думали, – сказал Габриэл, – только они забывают, что моя супруга, которая перед вами, тратит на свое одевание три смертных часа. Он стоял на коврике, обивая снег со своих галош, а Лили подвела его жену к лестнице наверх и позвала: – Мисс Кейт, миссис Конрой пришла. Кейт и Джулия появились сразу и, спотыкаясь на темной лестнице, сошли вниз. Они обе расцеловались с женой Габриэла и сказали ей, что она пропащая душа, и спросили, а где же Габриэл. – Я вот он, точный как дилижанс, тетя Кейт! Поднимайтесь, я иду следом, – откликнулся Габриэл из темноты. Он продолжал рьяно отирать и обивать обувь, а три женщины поднялись, смеясь, наверх в дамскую гардеробную. Легкая кромка снега как пелерина окаймляла плечи его пальто и словно чехлом одевала носки галош, и когда пуговицы пальто, поскрипывая, просунулись сквозь задубевшие от мороза петли, изо всех складок пахнуло студеным, пряным воздухом улицы. – Там что, снег опять, мистер Коунрой? – спросила Лили. Идя впереди, она провела его в каморку и помогла снять пальто. Улыбнувшись трехсложному произношению своей фамилии, Габриэл посмотрел на нее. Худенькая девушка, еще подросток, с бледным личиком и соломенными волосами. Свет газового рожка делал ее еще бледней. Габриэл помнил ее совсем малышкой, она сидела обычно на нижней ступеньке лестницы, баюкая тряпичную куклу. – Да, Лили, – отвечал он, – и я думаю, он зарядил на всю ночь. Он глянул на потолок, который вздрагивал от топота и шарканья ног наверху, на миг прислушался к звукам фортепьяно и вновь посмотрел на девушку, что старательно сворачивала и укладывала его пальто на полку. – Скажи-ка, Лили, – спросил он дружеским тоном, – ты еще ходишь в школу? – Ну что вы, сэр, – отвечала она, – со школы-то я уж боле чем год. – А раз так, – сказал весело Габриэл, – то мы, глядишь, вскорости пожалуем на твою свадьбу, правда? Девушка бросила на него взгляд через плечо и ответила с тяжкой горечью: – Нынешние мужчины, так они только наплетут, да от тебя бы попользоваться. Габриэл покраснел, словно поняв свою ошибку, и, больше не глядя на нее, сбросил галоши и с помощью шарфа принялся энергично наводить лоск на башмаки. Он был плотным и довольно высоким молодым человеком. Румянец щек, продолжаясь вверх, создавал там и сям на лбу бесформенные пятна розового; на лице, лишенном растительности, беспокойно поблескивали линзы и золоченая оправа очков, скрывавших мягкий и беспокойный взгляд. Черные блестящие волосы, разделенные посредине пробором, по плавной кривой спускались ото лба за уши, и там их кончики слегка загибались подле следа, оставленного на коже шляпой. Наведя блеск на башмаки, он выпрямился и одернул поплотнее жилет на своем полном туловище. Потом быстро вынул из кармана монету. – Послушай, Лили, – сказал он, сунув монету ей в руки, – сейчас ведь Рождество, верно? Ну вот… это тебе небольшой… Он быстро направился к дверям. – Нет-нет, сэр! – воскликнула она, пускаясь следом за ним, – Я не могу взять, правда, сэр. – Рождество! Рождество! – повторил Габриэл, переходя почти на бег и делая протестующий взмах рукой. Видя, что он уже достиг лестницы, девушка крикнула ему вслед: – Ладно, тогда спасибо, сэр. Он ждал, пока не кончится вальс, стоя за дверями гостиной и слушая, как шаркают ноги и шелестят юбки, задевая за дверь. Немного он еще был под воздействием ее неожиданной реакции, такой горькой. Это портило настроение, и он попытался отвлечься, поправляя запонки и узел галстука. Потом вынул листок из жилетного кармана и просмотрел список пунктов, заготовленных к предстоящей речи. Он не решил еще насчет строчек из Роберта Браунинга, были опасения, что для слушателей это чересчур. Лучше бы такую цитату, которую все узнают, из Шекспира или же из «Мелодий». Грубоватый стук мужских каблуков, шарканье подошв напоминали ему, что культурный уровень там, у них, не тот же, что у него. Он только выставит себя на смех, если начнет цитировать им стихи, которых им не понять. Они подумают, он кичится своим образованием. И его постигнет с ними фиаско, так же как с девушкой в каморке. Он взял неверный тон. Вся речь, с начала и до конца, была ошибкой, чистым фиаско. В этот самый момент из дамской гардеробной вышли две его тетушки и его жена. Обе тетушки были уже очень в летах, небольшого роста, в строгих нарядах. Тетя Джулия была на дюйм или два повыше. У нее были седые волосы, начесанные низко на уши, и какого-то похожего белесоватого цвета, с более темными тенями по нему, было ее крупное вялое лицо. Хотя она была плотно сложена и держалась прямо, ее замедленный взгляд и слегка приоткрытый рот придавали ей вид женщины, которая плохо представляет, где она и куда направляется. Тетя Кейт выглядела живее. Лицо у нее имело более здоровый цвет и было все в складочках и морщинках, словно печеное яблоко, а волосы, заплетенные на тот же старомодный манер, не потеряли своего теплого орехового тона. Они обе от души расцеловались с Габриэлом. Он был любимый племянник, сын Элин, их покойной старшей сестры, что вышла замуж за Т. Дж. Конроя из Портового управления. – Грета мне говорит, вы не хотите сегодня ехать назад в Монкстаун, – сказала тетя Кейт. – Нет-нет, – произнес Габриэл, оборачиваясь к жене, – с нас хватит прошлого года, ты согласна? Вы помните, тетя Кейт, как она простудилась тогда? Окошки у кеба дребезжали всю дорогу, и как проехали Меррион, к нам тут же начало задувать с востока. Чудное приключеньице. Грета схватила ужасающую простуду. Тетя Кейт сурово нахмурилась и согласно кивала при каждом слове. – Ты абсолютно прав, Габриэл, – сказала она. – Лучше быть осторожней. – Но если спросите Грету, – добавил Габриэл, – она бы пошла домой по снегу пешком, если б ее пустили. Миссис Конрой засмеялась. – Не слушайте его, тетя Кейт, – сказала она. – Он вечно выдумывает проблемы, то надо зеленый абажур Тому для глаз по вечерам, то мальчик должен поднимать гири, а Еве следует непременно есть болтушку. Бедный ребенок! Она уже видеть ее не может!.. А что он сейчас мне велит носить, это вы никогда не угадаете! Она засмеялась еще сильней и посмотрела на мужа, чей взгляд с нескрываемым восхищением и удовольствием переходил от ее наряда к волосам и лицу. Две тетушки тоже от души рассмеялись; неуемная заботливость Габриэла давно была у них притчей во языцех. – Галоши! – объявила миссис Конрой. – Вот последняя новость. Едва на улице сыро, я должна надевать галоши. Он даже сегодня хотел, чтобы я их надела, но я отказалась. Теперь он мне наверно купит водолазный костюм. Габриэл засмеялся слегка нервически и погладил успокоительно свой галстук, меж тем как тетушка Кейт почти согнулась от смеха, шутка ей понравилась от души. У тетушки Джулии улыбка быстро сошла с лица, и глаза ее, в которых не было веселья, смотрели прямо в лицо племянника. После небольшого молчанья она спросила: – А что такое галоши, Габриэл? – Галоши! – воскликнула ее сестра. – Господи, ты не знаешь, что такое галоши? Их надевают поверх… поверх обуви, верно, Грета? – Конечно, – ответила миссис Конрой. – Такие резиновые штуки. Мы оба сейчас имеем по паре. Габриэл говорит, на континенте все носят их. – А, на континенте, – прошептала тетушка Джулия, замедленно кивнув головой. Габриэл сдвинул брови и сказал, напуская на себя недовольный вид: – Ничего такого-этакого в них нет, но Грете кажется, что это страшно забавно, она говорит, ей это слово напоминает про Менестрелей Кристи. – Скажи мне, однако, Габриэл, – вмешалась быстро и тактично тетушка Кейт, – ты же, конечно, распорядился насчет комнаты? Грета говорила… – О, насчет комнаты все в порядке, – ответил Габриэл. – Я заказал в Грешеме. – Тут и речи не может быть, – сказала тетушка Кейт, – именно так и надо было. А за детей ты не волнуешься, Грета? – Ну, на одну ночь ничего. И потом, Бесси за ними будет присматривать. – Речи не может быть, – повторила тетушка Кейт. – Какое удобство, когда есть вот такая девушка, на которую можно положиться. У нас эта Лили, я в толк никак не возьму, что с ней последнее время происходит. Она вся стала какая-то совершенно другая. Габриэл хотел выспросить у тетушки еще что-нибудь об этом, но та, неожиданно оборвав себя, устремила взгляд на сестру, которая переступала по лестнице то выше, то ниже, вытягивая шею и перегибаясь через перила. – Позвольте спросить, – сказала она почти с раздражением, – что это выделывает Джулия? Джулия! Джулия! Ты там что делаешь? Джулия, стоявшая на середине пролета лестницы, вернулась к ним и любезно сообщила: – Пришел Фредди. В эту минуту финальные раскаты аккордов и шумный аплодисмент возвестили об окончании вальса. С той стороны распахнули двери, и несколько пар вышли из залы. Тетушка Кейт, с поспешностью увлекая Габриэла прочь, зашептала ему на ухо: – Сделай доброе дело, Габриэл, пойди вниз и взгляни, в приличном он виде или нет. Если он набравшись, ты его не пускай наверх. Я уверена, он уже набравшись. Просто абсолютно уверена. Габриэл вышел к лестнице и прислушался, что происходит внизу. Из каморки доносились звуки двух голосов, и вскоре он мог узнать хохот Фредди Малинза. Он начал с шумом спускаться по лестнице. – Это такое облегчение, – сказала тетушка Кейт миссис Конрой, – когда Габриэл тут с нами. У меня всегда легче на душе, когда он тут… Джулия, здесь мисс Дэли и мисс Пауэр, которым чего-нибудь прохладительного. Спасибо за ваш прекрасный вальс, мисс Дэли. Вы чудесно держали ритм. Высокий мужчина со смуглым лицом в морщинах и жесткими седеющими усами, выйдя из залы вместе со своей дамой, спросил: – Нельзя ли и нам чего-нибудь прохладительного, мисс Моркан? – Джулия, – немедля отозвалась тетушка Кейт, – и еще мистер Браун и мисс Ферлонг. Проводи их вместе с мисс Дэли и мисс Пауэр. – Я дамский рыцарь, – сказал мистер Браун, покусывая губы, так что усы его встопорщились, и улыбаясь всеми своими морщинами. – Знаете, мисс Моркан, они все души не чают во мне, потому что — Он не закончил фразы, заметив, что тетушка Кейт уже не на расстоянии его голоса, и повлек трех молодых дам в заднюю комнату. В центре ее были составлены вместе два квадратных стола, на которых тетушка Джулия с помощью швейцара расстилала и расправляла большую скатерть. У стены на буфете располагались стопки тарелок и блюд, бокалы, горки ножей, вилок и ложек. Инструмент был закрыт, и его поверхность тоже служила буфетной полкой, на которой были расставлены сладости и закуски. У малого буфета в углу стояли два молодых человека, они пили легкое пиво. Мистер Браун направился со своими подопечными в эту сторону и шутя предложил им всем хлебнуть дамского пунша, горячего, крепкого и сладкого. Когда же все заявили, что никогда не пьют крепких напитков, он откупорил для каждой дамы бутылку лимонада. Затем он попросил одного из молодых людей немного посторониться и, завладев графином, налил себе щедрую порцию виски. Молодые люди взирали почтительно, как он делает первый пробный глоток. – С помощью Божией, – произнес он, улыбаясь, – и как доктор прописал. Улыбка на морщинистом лице его расплылась еще шире, а три молодые дамы добавили своим смехом музыкальное эхо к его шутке, покачиваясь стройными телами взад и вперед и слегка подрагивая плечами. Самая отчаянная решилась сказать: – Ну вы уж скажете, мистер Браун, я уверена, доктора ничего такого не прописывают. Мистер Браун еще глотнул виски и проговорил с заговорщической ужимкой: – Понимаете, я как знаменитая миссис Кэссиди, которая, говорят, выразилась так: «Слышь, Мэри Граймз, ежели я щас не приму, ты меня заставь, потому как я чувствую, мне охота». Разгоряченное лицо его наклонилось и приблизилось, пожалуй, слишком конфиденциально, и притом он выбрал очень грубый дублинский акцент, так что молодые леди, повинуясь чутью, встретили его речь дружным молчанием. Мисс Ферлонг, одна из учениц Мэри-Джейн, спросила мисс Дэли, как назывался чудесный вальс, который она исполнила; но мистер Браун, оставленный без внимания, недолго думая обернулся к молодым людям, готовым более оценить его. Молодая женщина в лиловом платье, вся раскрасневшаяся, вошла в комнату и, хлопая возбужденно в ладоши, прокричала: – Кадриль! Кадриль! За ней тут же появилась тетушка Кейт, выкликая: – Два джентльмена и три дамы, Мэри-Джейн! – А вот у нас мистер Бергин и мистер Керриган, – отозвалась Мэри-Джейн. – Мистер Керриган, вы не составите пару мисс Пауэр? Мисс Ферлонг, можно вам предложить в партнеры мистера Бергина. И все получается. – Надо три дамы, – сказала тетушка Кейт. Два молодых джентльмена спросили у своих дам, не окажут ли они им честь, а Мэри-Джейн обернулась к мисс Дэли. – О, мисс Дэли, вы и так были сама доброта, что согласились исполнить эти два танца, но у нас, правда, так мало дам сегодня… – Нет-нет, мне ничего не стоит, мисс Моркан. – Зато у меня для вас прекрасный партнер, мистер Бартелл Д’Арси, тенор. Я его попозднее попрошу спеть. Весь Дублин от него без ума сейчас. – Дивный голос, дивный голос! – подтвердила тетушка Кейт. Меж тем вступление к первой фигуре уже прозвучало дважды, и Мэри-Джейн поскорее повлекла своих новобранцев прочь. Едва они удалились, в комнату медленно вошла Джулия, глядя куда-то позади себя. – В чем дело, Джулия? – с беспокойством спросила тетушка Кейт. – Кто это там? Джулия, которая несла стопку салфеток, обернулась к сестре и ответила обычным голосом, как бы удивившись вопросу: – Да просто Фредди, Кейт, и с ним Габриэл. И правда, сразу за нею виднелся Габриэл, направляющий движение Фредди Малинза через площадку лестницы. Названный джентльмен, молодой человек вблизи сорока, был того же сложения и роста, как Габриэл, но с очень покатыми плечами. У него было одутловатое бледное лицо, которое цвет оживлял только на толстых, свисающих мочках ушей и на широких раскрыльях носа. Черты лица были грубы, тупой нос, выпуклый и пологий лоб, выпяченные губы. Глаза, прикрытые тяжелыми веками, и растрепанные жидкие волосы придавали ему сонный вид. Он от души заливался высоким смехом, продолжая рассказывать Габриэлу какую-то историю, и одновременно тер себе левый глаз, водя по нему взад-вперед левым кулаком. – Добрый вечер, Фредди, – сказала тетушка Джулия. Фредди Малинз пожелал дамам добрывечер тоном, который мог казаться небрежным из-за того, что его голос был, как всегда, сиповат, а затем, завидев подле буфета приветственно ухмыляющегося мистера Брауна, несколько шаткою походкою пересек комнату и вполголоса принялся пересказывать ему историю, поведанную только что Габриэлу. – Он ведь не так уж перебрал, правда? – сказала Габриэлу тетушка Кейт. Лоб Габриэла был нахмурен, но он расправил тут же черты и отвечал: – Да-да, почти совсем незаметно. – Но все равно он неисправим! – вздохнула она. – Ведь накануне Нового года бедная его мать взяла с него самый твердый зарок. Нам надо идти в залу, Габриэл. Покидая комнату вместе с Габриэлом, она подала предостерегающий знак мистеру Брауну, сурово поводив пальцем из стороны в сторону. Мистер Браун кивнул в ответ и вслед за уходом их сказал Фредди Малинзу: – Знаешь, Тедди, давай-ка я тебе поднесу стаканчик лимонаду для крепости. Фредди Малинз, который как раз подходил к самой высшей точке своей истории, только нетерпеливо отмахнулся, однако мистер Браун, за миг до этого обративший внимание Фредди на некие неполадки в его костюме, налил полный бокал лимонада и вручил ему. Левая рука Фредди приняла бокал машинально, меж тем как правая рука машинально поправляла костюм. Мистер Браун, лицо которого снова совершенно собралось в морщины от веселья, налил себе стакан виски, а Фредди Малинз, так и не успев достичь самой высшей точки своей истории, разразился взрывом перхающего визгливого смеха и, поставив свой непригубленный переполненный бокал, принялся тереть себе левый глаз, водя по нему взад-вперед левым кулаком и вновь и вновь повторяя последние сказанные слова, насколько позволял ему смех. * * * Габриэл не смог сохранить внимание, когда Мэри-Джейн в притихшей зале играла свою академическую пьесу, полную стремительных и трудных пассажей. Он любил музыку, но пьеса, которую она играла, была для него лишена мелодии, и он сомневался, находят ли в ней мелодию другие слушатели, хотя они наперебой упрашивали Мэри-Джейн сыграть. Четверо молодых людей, которые при звуках фортепьяно появились из комнаты с напитками и стали в дверях, через несколько минут тихо удалились попарно. Единственными, кто следил за музыкой, казались сама Мэри-Джейн, чьи руки носились по клавиатуре или порой взлетали над ней как бы в стремительном жесте проклинающей жрицы, а также тетушка Кейт, стоявшая подле нее и переворачивавшая страницы. Взор Габриэла раздражал блеск навощенных половиц, где падал свет большой люстры, и он начал смотреть на стену подле инструмента. Над роялем висела картина, изображающая сцену на балконе из «Ромео и Джульетты», а рядом с ней вышивка, на которой тетушка Джулия, когда была девочкой, вышила красной, синей и коричневой шерстью двух принцев, задушенных в Тауэре. Видимо, в школе, в которой они учились, преподавали вышивание в каком-то классе. Его мать однажды ему сшила ко дню рождения лиловый поплиновый жилет, на нем были маленькие лисьи головки с каймой темного атласа и круглые пуговицы тутового дерева. Как странно, что у матери не было способностей к музыке, хотя тетушка Кейт и называла ее министерской головой семейства Моркан. И она, и Джулия как будто всегда немножко гордились своей сестрой, такой серьезной и добродетельной. Под большим зеркалом стояла ее фотография. На коленях у нее была раскрытая книга, и она показывала там что-то Константину, который полулежал у ее ног в матросском костюмчике. Это она выбирала имена для сыновей, она очень заботилась о достоинстве семейства. Благодаря ей Константин сейчас настоятель церкви в Болбриггене, а сам он, Габриэл, получил степень в Королевском университете. Всё благодаря ей. Тень прошла по его лицу, когда он вспомнил, как она упорно была против его женитьбы. Некоторые презрительные ее фразы до сих пор отдавались болью в его душе; однажды она назвала Грету деревенской пройдохой, и это было про Грету абсолютно неверно. Не кто иной, как Грета ухаживала за ней постоянно во время ее долгой последней болезни, когда она лежала у них в доме в Монкстауне. Он знал, что Мэри-Джейн приближается к концу пьесы, потому что сейчас она снова проигрывала начальную мелодию, со вставками после каждого такта, и пока он ждал окончания, чувство горечи в его сердце стихало. Пьеса завершилась россыпью октав в высоком регистре и финальной скорбной октавой в нижнем. Слушатели разразились усердными аплодисментами, а Мэри-Джейн, краснея, нервно перебирая и прижимая к себе ноты, поспешила скрыться из залы. Громче всех хлопали четыре молодых человека в дверях, которые в начале пьесы удалились к напиткам, но сразу вернулись, когда музыка смолкла. Началась кадриль, и партнершей Габриэла оказалась мисс Айворз, говорливая веснушчатая девица с карими выпуклыми глазами и решительными манерами. На ней было закрытое платье, у воротника которого красовалась большая брошь с ирландской эмблемой и девизом. Когда они заняли места, она резко проговорила: – А вы знаете, у меня с вами счеты. – Со мной? – удивился Габриэл. Она с важностью кивнула. – И в чем же дело? – спросил он, улыбнувшись ее торжественности. – Кто такой Г. К.? – ответила она вопросом, в упор уставившись на него. Габриэл слегка покраснел и начал морщить свой лоб, делая вид непонимания, но она тут же бесцеремонно продолжила: – Он сама невинность! Я раскопала, что это вы пишете для «Дейли экспресс». И что, вам за это не стыдно? – Почему мне должно быть стыдно? – спросил он, моргая глазами и пробуя улыбнуться. – Мне, по крайней мере, стыдно за вас, – сказала она без обиняков. – Кто б подумал, что вы пишете для такой газетенки. Я вас раньше не считала британчиком. Лицо Габриэла выразило недоумение. Да, он в самом деле писал каждую среду литературную колонку для «Дейли экспресс», и ему за это платили пятнадцать шиллингов. Но он от этого нисколько не становился британчиком. Пожалуй, книги, что ему присылали на рецензию, значили для него даже больше, чем пустяковый гонорар. Ему нравилось держать в руках переплет, листать страницы свежевышедшей книги. Почти каждый день, покончив с делами в колледже, он навещал лавки букинистов на набережных, заходил к Хикки на Бейчлорз-Уок, к Вэббу или Месси на Астон-куэй или же к О’Клохисси, что в переулке. Он не знал, как ему защититься от нападения. Он бы хотел сказать, что литература выше политики. Но они были многолетние друзья, и путь их шел параллельно, сначала вместе в университете, потом стали преподавателями, и с ней он не мог позволить себе риск показаться напыщенным. И он продолжал моргать глазами, пробуя улыбнуться, и лишь неловко пробормотал, что он не видит никакой политики в том, чтобы писать книжные рецензии. Когда настала их очередь переходить, он был все еще в замешательстве и рассеян. Мисс Айворз проворно взяла его за руку и дружески, тепло пожимая ее, сказала мягко: – Ну что вы, я же просто шучу. Пойдем, наш черед. Когда они опять оказались вместе, она заговорила о проблеме Университета, и Габриэл почувствовал себя свободней. Один ее друг показал ей его рецензию на стихи Браунинга, вот так она и узнала его секрет. Но сама рецензия ей страшно понравилась. Потом она вдруг сказала: – Да, мистер Конрой, а вы бы не поехали летом на экскурсию на Аранские острова? Мы там собираемся пробыть целый месяц. Будет так чудесно на океане. Вам надо поехать. Мистер Кланси отправляется с нами, и мистер Килкелли, и Кэтлин Карни. И для Греты было бы замечательно, если б она тоже поехала. Она же из Коннахта, не так ли? – Ее родичи оттуда, – кратко ответил Габриэл. – Но вы ведь едете с нами, правда? – сказала с жаром мисс Айворз, кладя ему на руку свою теплую ладонь. – Дело в том, – начал Габриэл, – что я уже договорился ехать… – А куда? – спросила она. – Видите ли, мы обычно ездим во Францию или в Бельгию, бывает, в Германию, – неловко отвечал Габриэл. – И почему же вы ездите во Францию или в Бельгию, – вопросила мисс Айворз, – вместо того, чтобы повидать родную страну? – Ну знаете, – отвечал он, – с одной стороны, это для практики в языках, а с другой, просто ради чего-то нового. – А что, разве у вас нет собственного языка, в котором нужна была бы практика? Ирландского языка! – настаивала она. – Ну знаете, – отвечал он, – уж если на то пошло, то ирландский – это не мой собственный язык. Соседние пары уже оборачивались на них, прислушиваясь к форменному допросу. Габриэл начал нервно озираться по сторонам, пытаясь сохранять присутствие духа в этом нежданном испытании; на лбу его выступил румянец. – И разве нет у вас собственной страны, – продолжала она, – о которой вы ничего не знаете, нет собственного народа, нации? – Сказать вам начистоту, – взорвался вдруг Габриэл, – мне давно уж тошно от моей нации, тошно! – Почему? – спросила она. Габриэл не ответил, его вспышка вызвала у него прилив жара. – Почему? – снова повторила мисс Айворз. Была их очередь делать следующую фигуру, и, видя, что он не отвечает, она молвила дружески: – Ясно, что ответить вам нечего. Габриэл постарался рассеять возбуждение, вкладывая энергию в танец. Он избегал ее взгляда, ибо видел на лице у нее досаду. Но, когда они опять были рядом во время большой цепи, он с удивлением ощутил, что она крепко жмет ему руку. В некий миг она испытующе и лукаво уставилась на него исподлобья, пока он ей не улыбнулся. Когда же цепь снова двинулась, она, привстав на цыпочки, шепнула ему на ухо: – Британчик! Кадриль кончилась, и Габриэл направился в дальний угол, где сидела мать Фредди Малинза. То была грузная и рыхлая женщина, давно постаревшая и совсем седая. Как и у сына, у нее был сиповатый голос, и она слегка заикалась. Ей уже сообщили, что Фредди пришел и что он почти в норме. Габриэл спросил, хорошо ли она добралась. Она жила со своей замужней дочерью в Глазго и раз в году приезжала на время в Дублин. Мирным, довольным тоном она сказала, что плавание было отличным и капитан все время проявлял к ней заботу. Потом она начала рассказывать, какой прекрасный дом в Глазго у ее дочери и как много у них друзей там. Слушая ее бессвязную речь, Габриэл пытался прогнать из головы впечатления от неприятной стычки с мисс Айворз. Конечно, эта девица, или женщина, или уж кто она, была из энтузиастов, только всему есть мера. Возможно, он и не должен был ей отвечать в таком духе. Но она не имела права его называть прилюдно британчиком, пусть даже в шутку. Она хотела выставить его на посмешище этими своими наскоками да еще глазела в упор своими кроличьими глазами. Он увидел, как к нему направляется жена, пробираясь между вальсирующих пар. Оказавшись рядом, она сказала ему на ухо: – Послушай, тетя Кейт спрашивает, ты будешь разрезать гуся, как обычно. Мисс Дэли будет разрезать окорок, а на мне пудинг. – Согласен, – отвечал Габриэл. – Она сначала усадит молодежь, как только этот вальс кончится, так что наш стол будет отдельно. – А ты танцевала? – спросил он. – Конечно, ты разве меня не видел? А что у тебя там произошло с Молли Айворз? – Да ничего не произошло, с чего ты? Это она сказала? – Ну, что-то вроде. Я тут уговариваю этого мистера Д’Арси спеть. Похоже, он очень много о себе думает. – Да, ничего не произошло, – произнес мрачно Габриэл, – только она хотела, чтобы я поехал на экскурсию на запад Ирландии, а я сказал, не поеду. Его жена всплеснула возбужденно руками и даже чуть-чуть подпрыгнула. – Ой, Габриэл, давай съездим! – воскликнула она. – Я б так хотела еще разок в Голуэй. – Если тебе угодно, ты можешь ехать, – холодно отвечал он. Она поглядела на него секунду и затем обернулась к миссис Малинз. – Какой у меня прекрасный муженек, – сказала она ей. Пока она пробиралась обратно через наполненную залу, миссис Малинз как ни в чем не бывало продолжила свой рассказ Габриэлу о том, какие прекрасные места в Шотландии и какие там замечательные виды. Ее зять каждое лето вывозил все семейство на озера, и они там ловили рыбу. Зять был просто великолепный рыболов. Однажды он поймал отличную огромную рыбину, и повар в гостинице приготовил им ее на обед. Габриэл почти не слышал, что она говорит. Приближался ужин, и он снова принялся думать про свою речь и про ту цитату. Завидев Фредди Малинза, направлявшегося засвидетельствовать почтение своей матушке, Габриэл поднялся, освободив место для него, и укрылся в нише окна. Гостиная почти опустела, и из задней комнаты доносилось звяканье посуды. Немногие, кто еще оставались, выглядели уставшими от танцев и тихо переговаривались небольшими кучками. Его теплые подрагивающие пальцы постукивали по замерзшему стеклу. Как свежо, должно быть, на улице! Как было бы приятно сейчас брести одному, сначала берегом Лиффи, потом по парку. На всех деревьях, наверно, снег, на памятнике Веллингтона белоснежная шапка. Насколько было бы там приятней, чем сидеть за столом! Он просмотрел свои пункты: ирландское гостеприимство, грустные воспоминания, Три Грации, Париж, цитата из Браунинга. Вспомнилась фраза, которую он написал в рецензии: «Возникает чувство, будто слушаешь музыку, где мучительно пробивается какая-то мысль». Мисс Айворз похвалила рецензию. Интересно, искренне или нет? Есть у нее вообще хоть какая-нибудь своя жизнь, кроме агитации и пропаганды? До этого вечера у них никогда не было ни малейшей вражды. Его дух сникал, когда он думал, что она тоже будет там, за столом, и во время его речи будет глядеть на него этим насмешливым и критическим взглядом. Пожалуй, ей вовсе не будет его жаль, если он провалится со своей речью. Но тут ему пришла мысль, вернувшая ему бодрость. Он скажет так, намекая на тетушку Джулию и тетушку Кейт: «Леди и джентльмены, то поколение, закат которого сейчас проходит пред нами, имело, быть может, свои недостатки, однако я убежден, что оно обладало в то же время драгоценными качествами гостеприимства, приветливости, человечности, – и этих качеств нет уже у того нового, сверхсерьезного и сверхобразованного поколения, которое идет на смену». Отлично: это в точности в ее огород. Какое имеет значение, что его тетушки всего-навсего две простые старухи? Его внимание отвлек говор в зале. От дверей шествовал мистер Браун, галантно сопровождая тетушку Джулию, которая склонилась на его руку, улыбаясь и низко опустив голову. Разрозненные залпы аплодисментов также служили сопровождением. Шествие подошло к фортепьяно, Мэри-Джейн уселась на табурет, и тетушка Джулия, уже без улыбки, приняла позу, чтобы правильно приспособить направление голоса. Аплодисменты стихли. Габриэл узнал вступление. Это была старинная песня из репертуара Джулии, «Свадебный наряд». Ее голос, сильный и чистый, с большой энергией брал все трели, украшавшие главную мелодию, и хотя она пела в быстром темпе, она не пропускала ни единой проходной ноты. Если слушать, не видя лица поющей, возникало возбужденное чувство стремительного и уверенного полета. Когда песня кончилась, Габриэл от души аплодировал со всеми, и громкий аплодисмент донесся также от невидимого стола трапезы. Реакция была такой искренней, что на лице тети Джулии пробился даже легкий румянец, когда она наклонилась, чтобы поставить на полку с нотами старую тетрадь для песен, на кожаном переплете которой были вытиснены ее инициалы. Фредди Малинз, который слушал, вытянув голову далеко вбок, аплодировал дольше всех и в то же время что-то горячо излагал своей матери, на что та медлительно и солидно кивала головой, как бы нехотя соглашаясь. В конце концов, когда уже нельзя было больше хлопать, он внезапно поднялся и, быстрым шагом подойдя к Джулии, взял ее руку в обе свои ладони; когда ему не хватало слов или он не справлялся с сипотой в голосе, он начинал трясти эту руку. – Я тут как раз говорил матери, – сказал он, – что никогда, просто никогда я не слышал, чтобы вы так пели. Нет, я в жизни не слыхал, чтобы ваш голос так звучал, как сегодня. Вот сегодня! Можете мне поверить! Я чистую истину. Чистейшую, даю слово и клянусь честью. Я никогда не слышал, чтобы ваш голос звучал с такой свежестью, с такой… такой чистотой и такой свежестью, никогда! Тетушка Джулия, мягко улыбаясь и что-то произнося насчет комплиментов, не без труда высвободила свою руку. Мистер Браун простер к ней руку ладонью вверх и с жестами антрепренера, представляющего публике нового вундеркинда, объявил находившимся вблизи: – Мисс Джулия Моркан, мое новейшее открытие! Он первый от души рассмеялся собственному экспромту, а Фредди Малинз, обернувшись к нему, сказал: – Знаете, Браун, если вы только всерьез, у вас бы могло быть куда худшее открытие. Все, что я вам скажу, это что я никогда не слышал, чтобы она пела так здорово, сколько вот я хожу сюда. Это вам честнейшая правда. – И я никогда не слышал тоже, – сказал мистер Браун. – Мне кажется, ее голос сильно улучшился. Тетушка Джулия пожала плечами и с кротким достоинством произнесла: – Лет тридцать назад мой голос был недурен по любому счету. – Я часто ей говорю, – с чувством вмешалась тетушка Кейт, – что она себя просто загубила в этом хоре. Но разве она когда-нибудь меня слышит? Она повернулась к окружающим, словно призывая их здравый смысл в свидетели против непослушного ребенка, а Джулия между тем глядела прямо перед собой, и по ее лицу бродила смутная улыбка воспоминаний. – Нет, – продолжала тетушка Кейт, – она не слышит и не слушает никого и только трудится как каторжная в этом хоре день и ночь, день и ночь. К шести утра в Рождество! И чего ради? – Но разве это не ради славы Божией, тетя Кейт? – с улыбкой спросила Мэри-Джейн, поворачиваясь к ним на табурете. С пылом подавшись в ее сторону, тетушка Кейт произнесла: – Мне все известно по поводу славы Божией, Мэри-Джейн, только я думаю, это не к славе папы, когда он выгоняет из хоров женщин, которые там трудились как каторжные всю жизнь, и ставит вместо них сопливых мальчишек. Раз папа так делает, наверно, это для блага Церкви. Но в этом нет правды и справедливости, Мэри-Джейн. Возбудившись от своей речи, она и дальше продолжала бы защиту сестры, это была для нее больная тема, однако Мэри-Джейн, увидев, что все танцующие снова вернулись в залу, миролюбиво заметила: – Но, тетя Кейт, то, что вы говорите, это скандально для мистера Брауна, он же другого исповедания. Тетушка Кейт обернулась к мистеру Брауну, который ухмыльнулся при упоминании его религии, и поспешно сказала: – Нет-нет, я совершенно не оспариваю, что папа прав. Я просто старая недалекая женщина, я б никогда не пошла на это. Но все-таки есть такие вещи, как общая вежливость, признательность. И будь я на месте Джулии, я бы это высказала отцу Хили прямо в лицо… – И, кроме того, тетя Кейт, – добавила Мэри-Джейн, – мы уже все проголодались, а когда люди хотят есть, они всегда ссорятся. – И когда хотят пить, тоже ссорятся, – дополнил со своей стороны мистер Браун. – Так что давайте мы отправимся ужинать, – закончила Мэри-Джейн, – а к дискуссии вернемся потом. На площадке у лестницы Габриэл обнаружил свою жену, которая вместе с Мэри-Джейн пыталась уговорить мисс Айворз остаться на ужин. Но мисс Айворз, которая успела уже надеть шляпу и застегивала пуговицы пальто, оставаться не собиралась. Она абсолютно не была голодна, и она уже и так слишком задержалась. – Ну на четверть часика, Молли, – говорила миссис Конрой, – это вас совсем не задержит. – Надо хоть чуточку подкрепиться, – говорила Мэри-Джейн, – после всех этих танцев. – Нет, я никак не могу, – отвечала мисс Айворз. – Я вижу, вам совершенно не понравилось, – сказала расстроенно Мэри-Джейн. – Нет-нет, уверяю вас, – сказала мисс Айворз, – но только я должна убегать, поверьте. – А как же вы доберетесь домой? – спросила миссис Конрой. – О, тут всего два шага по набережной. Немного поколебавшись, Габриэл предложил: – Если вы мне позволите, мисс Айворз, я бы проводил вас до дома, раз уж вам приходится уходить. Но мисс Айворз прервала все объяснения. – Не хочу даже слушать, – воскликнула она. – Сделайте милость, ступайте на свой ужин и не думайте обо мне. Я как-нибудь сама сумею о себе позаботиться. – Знаете, вы смешное существо, Молли, – откровенно сказала миссис Конрой. – Beannacht libh,[18 - С вами благословение Божье (ирл.), формула прощания.] – с хохотом воскликнула мисс Айворз, сбегая по лестнице. Мэри-Джейн смотрела неподвижно ей вслед с печально-недоуменным выражением на лице, а миссис Конрой перегнулась через перила услышать, как стукнет входная дверь. Габриэл спрашивал себя, был ли он причиной ее резкого ухода. Но ведь как будто она не была в дурном настроении, она удалилась со смехом. В смутном замешательстве он застыло глядел в пролет. Быстрой семенящей походкой из столовой вышла тетушка Кейт, почти ломая руки в отчаянии. – Где же Габриэл? – восклицала она. – Куда подевался Габриэл? Там все ждут, все накрыто, и некому резать гуся. – Я здесь, здесь, тетя Кейт! – оживившись внезапно, крикнул Габриэл. – Готов разрезать стадо гусей, если требуется. На одном из концов стола покоился крупный жареный гусь, а на другом конце, на ложе из гофрированной бумаги, располагался большой окорок со снятою верхней шкуркой, украшенный стеблями петрушки и обсыпанный крошками, кость его была увита бумажной розеткой, а подле находилось блюдо жаркого из говядины с пряностями. Оба соперничающих конца соединялись двумя параллельными линиями десертной снеди: тут были две башенки желе, красная и желтая, плоское блюдо, наполненное порциями бланманже и красного джема, большое зеленое блюдо в форме листа, с ручкою в форме стебля, на котором лежали горки темного изюма и очищенного миндаля, и второе такое же блюдо, где помещался плотный прямоугольник турецких фиг, затем блюдо с заварным кремом, усыпанным сверху тертым мускатным орехом, вазочка с шоколадом и конфетами в золотых и серебряных обертках и стеклянный сосуд, в котором стояли высокие стебли сельдерея. В центре стола, словно двое часовых, охраняющих вазу для фруктов с пирамидой яблок и апельсинов, высились два массивных старомодных графина, в одном из которых был портвейн, а в другом красный шерри. На закрытом инструменте ждал своего часа пудинг на большом желтом блюде, и рядом с ним выстроились три взвода бутылок, с портером, элем и сельтерской водой, расположенные по цвету мундиров, два первых черные, с красно-коричневыми ярлыками, третий же, малочисленный, белый с зеленой наклейкой наискосок. Габриэл бодро уселся на свое место во главе стола и, проверив лезвие разрезального ножа, решительно вонзил вилку в гуся. Сейчас он себя чувствовал вполне свободно, ибо искусством разрезания владел в совершенстве и больше всего на свете любил восседать во главе щедро накрытого стола. – Мисс Ферлонг, что прикажете передать вам? – спросил он. – Крылышко или грудку? – Совсем небольшой ломтик грудки. – Мисс Хиггинс, а что для вас? – Благодарю вас, мне ничего, мистер Конрой. Покуда Габриэл и мисс Дэли раздавали тарелки с гусятиной, с окороком и с жарким, Лили обходила гостей с блюдом горячих мучнистых картофелин, обернутым в белую салфетку. Это была идея Мэри-Джейн. Другая ее идея была подать яблочный соус к гусю, но тут тетушка Кейт сказала, что жареный гусь – отличная вещь сам по себе, без всякого яблочного соуса, и дай ей Бог, чтоб ей никогда не довелось есть ничего худшего. Мэри-Джейн присматривала, чтобы ее ученики получили бы лучшие кусочки, а тетушка Джулия и тетушка Кейт откупоривали и приносили бутылки эля и портера для мужчин и бутылки сельтерской для дам. Было много суматохи, смеха и шума, громких просьб и отмен просьб, стука ножей и вилок, звуков бутылочных и графинных пробок. Покончив с раздачей первых порций, Габриэл тут же принялся нарезать добавки, не положив себе ничего. Отовсюду раздались шумные протесты, и, пойдя на компромисс, он сделал солидный глоток портера, потому что от застольной работы ему уже не на шутку стало жарко. Наконец Мэри-Джейн сама уселась за ужин, но тетушка Джулия и тетушка Кейт все еще хлопотали вокруг стола, наступая на пятки одна другой и давая друг другу указания, пропускаемые мимо ушей. Мистер Браун умолял их сесть и подкрепиться, Габриэл вторил ему, но они отвечали, что еще хватит времени, и так длилось, пока Фредди Малинз не поднялся со своего места и, полонив тетушку Кейт, не погрузил ее в кресло под дружный всеобщий смех. Когда у всех было всего достаточно, Габриэл с улыбкой сказал: – А теперь, если кто-нибудь желает еще малость того, что некультурно зовется харч, пусть он или она скажут. Ответный хор голосов призвал его приступать к ужину самому, а Лили подошла к нему с блюдом, хранившим три специально сбереженные для него картофелины. – Если так, леди и джентльмены, – добродушно произнес он, предварительно сделав еще глоток, – то я прошу вас на несколько минут позабыть о моем существовании. Он взялся за еду, не принимая участия в общем разговоре, заглушавшем убиранье тарелок, которым занялась Лили. Разговор шел об оперных гастролях, что проходили в Королевском театре. Мистер Бартелл Д’Арси, тенор, смуглолицый молодой человек с усиками щеголя, был самого высокого мнения о первом контральто труппы, однако мисс Ферлонг находила ее стиль исполнения вульгарным. Фредди Малинз сказал, что во второй части пантомимы в «Гэйети» поет негритянский вождь, так вот у него такой тенор, подобного нигде не сыскать. – А вы его слышали? – осведомился он через стол у мистера Бартелла Д’Арси. – Да нет, – небрежно обронил мистер Бартелл Д’Арси. – Потому как мне интересно, – пояснил Фредди Малинз, – что бы вы про него сказали. Я-то думаю, у него грандиозный голос. – Тедди у нас силен отыскивать грандиозные вещи, – заметил фамильярно застолью мистер Браун. – А почему это у него не может быть такой голос? – пылко возразил Фредди Малинз. – Может, потому, что он негр? Вопрошанье осталось без ответа, и Мэри-Джейн снова вернула беседу к ортодоксальной опере. Одна из ее учениц дала ей контрамарку на «Миньону». Нет спору, это было замечательно, сказала она, но только ей вспоминалась все время бедная Джорджина Берне. Воспоминания мистера Брауна заходили и еще дальше, к старым итальянским труппам, что приезжали в Дублин, – Титьенс, Ильма де Мурзка, Кампанини, великие Требелли, Джульини, Равелли, Арамбуро. Вот это были деньки, сказал он, вот тогда в Дублине и вправду можно было послушать пение. Он рассказал и про то, как бывала набита галерка в старом «Ройяле», причем каждый вечер, как один тенор-итальянец однажды на бис пять раз повторил «Пусть паду я как солдат», и всякий раз брал верхнее до, и еще как порой горячие парни с галерки выпрягали лошадей из кареты какой-нибудь примадонны и с восторгом тянули сами карету по улицам до ее гостиницы. «Почему сейчас никогда не ставят старые великие оперы, – спросил он, – „Лукрецию Борджиа“, „Динору“? Да потому, что нет таких голосов сейчас, вот почему». – Ну, знаете ли, – сказал мистер Бартелл Д’Арси, – я полагаю, сейчас есть такие же хорошие певцы, как тогда. – Где же это они? – спросил скептически мистер Браун. – В Лондоне, Париже, Милане, – с жаром отвечал мистер Бартелл Д’Арси. – Я считаю, что, к примеру, Карузо не уступит ни одному из тех, кого вы назвали. – Может, и так, – сказал мистер Браун. – Скажу только вам, что я сильно сомневаюсь. – О, я бы отдала все, чтобы послушать Карузо, – воскликнула Мэри-Джейн. – Для меня, – сказала тетушка Кейт, забирая косточку с блюда, – существовал один-единственный тенор. Такой, что мне нравился, хочу сказать. Но я уверена, из вас никто даже не слышал о нем. – И кто же это, мисс Моркан? – вежливо спросил мистер Бартелл Д’Арси. – Его звали Паркинсон, – отвечала она. – Я слушала его, когда он был в лучшей своей поре, и мне казалось, это самый чистейший тенор, какой только может быть в горле у человека. – Странно, – произнес мистер Бартелл Д’Арси. – Я никогда не слышал этого имени. – Нет-нет, мисс Моркан права, – подтвердил мистер Браун. – Я помню еще разговоры про старого Паркинсона, хотя его самого уже не застал. – Чистейший, прекраснейший, мягкий, нежный английский тенор, – с чувством проговорила тетушка Кейт. Габриэл закончил, и на стол был транспортирован большой пудинг. Вновь начался перестук ложек и вилок. Жена Габриэла накладывала и передавала порции. На полпути они попадали к Мэри-Джейн, которая увенчивала их малиновым или апельсиновым желе либо бланманже и джемом. Пудинг был творением тети Джулии, и со всех концов стола к ней неслись похвалы. Сама же она скромно сказала, что ей кажется, пудинг недостаточно румяный. – Ну что вы, мисс Моркан, – возразил мистер Браун, – вы этак скажете, пожалуй, что и я недостаточно румяный. Из уважения к тете Джулии все мужчины, кроме Габриэла, взяли по порции. Габриэл никогда не ел сладкого, и для него был припасен сельдерей. Фредди Малинз тоже взял палочку сельдерея и ел его вместе с пудингом. Ему сказали, сельдерей – это самое наилучшее для крови, а он был как раз сейчас на лечении. Миссис Малинз, которая за весь ужин не проронила ни слова, сказала, что через неделю ее сын отправляется в Маунт-Меллерей. Все стали говорить про Маунт-Меллерей, какой там здоровый воздух, как гостеприимны монахи и как там с гостей никогда не спросят ни пенни. – Вы хотите сказать, – переспросил недоверчиво мистер Браун, – что туда можно заявиться, устроиться как в гостинице, кормиться туком земли, а потом убраться, не заплатив ничего? – Ну, большинство оставляют, уезжая, какие-нибудь пожертвования монастырю, – сказала Мэри-Джейн. – Я б хотел, чтобы в нашей Церкви тоже были подобные места, – прямодушно высказал мистер Браун. Для него было удивительно слышать, что монахи никогда не разговаривают, поднимаются в два часа утра и спят в гробах. Он спросил, чего ради они так делают. – Таков устав ордена, – с твердостью произнесла тетушка Кейт. – Я понимаю, но почему? – спрашивал мистер Браун. Тетушка Кейт повторила, что таков устав, и на этом все. Но мистер Браун все еще не мог понять. Тогда Фредди Малинз объяснил ему, напрягая все силы, что монахи стараются в возмещение за грехи, творившиеся всеми грешниками во всем мире. Объяснение получилось не очень отчетливым, поскольку мистер Браун, ухмыльнувшись, сказал: – Мне такая мысль очень нравится, но, может, пружинная кровать подошла бы им еще лучше, чем гроб? – Гроб напоминает им о ждущей их участи, – заметила Мэри-Джейн. Тема клонилась в печальные материи, и потому ее погребли во всеобщем молчании, на фоне которого можно было слышать, как мать Фредди Малинза негромко и невнятно говорит своему соседу: – Они такие хорошие люди, эти монахи, такие набожные. Сейчас за столом передавали по кругу изюм и миндаль, фиги, яблоки, апельсины, шоколад и конфеты, и тетушка Джулия приглашала всех взять по стаканчику шерри или портвейна. Мистер Бартелл Д’Арси вначале отказывался, но одна из соседок коснулась его локтем и шепнула что-то, после чего он сразу позволил налить свой бокал. По мере того как наполнялись последние бокалы, беседа постепенно смолкала. Настала пауза, нарушаемая лишь скрипом стульев и бульканьем льющегося вина. Все три мисс Моркан обратили взоры вниз, к скатерти. Там и сям кто-то кашлянул, и тогда кое-кто из джентльменов мягко постучал по столу, призывая к тишине. Тишина воцарилась, и Габриэл, отодвинув свой стул, поднялся. Постукивание сразу усилилось, уже в знак подбадриванья, и потом враз стихло. Габриэл, опершись на скатерть обеими подрагивающими ладонями, нервно улыбнулся собравшимся. Встретив глазами ряд обращенных к нему лиц, он перевел взгляд на люстру. Из гостиной доносилась мелодия вальса, и порою был различим шелест юбок, которые задевали за дверь. Быть может, снаружи на набережной стояли люди в снегу, смотрели на освещенные окна и слушали доносящуюся мелодию. Воздух там был чист. Дальше лежал парк, в котором ветви деревьев гнулись книзу под снегом. На памятнике Веллингтона лежала поблескивающая шапка снега, посылающая свой блеск на запад, к белым полям Пятнадцати Акров. Он начал: – Леди и джентльмены, в этот вечер, как и в прошлые годы, на мою долю выпал приятный долг, но я боюсь, что мои ораторские способности слишком скромны, чтобы достойно справиться с ним. – Ну уж нет! – вставил мистер Браун. – Но как бы там ни было, я прошу вас учесть мои благие намерения и уделить мне немного минут, в которые я попробую передать вам владеющие мной чувства. Леди и джентльмены, мы далеко уж не в первый раз собираемся под этим гостеприимным кровом, вокруг этого гостеприимного стола. Не в первый раз мы пользуемся плодами – или не лучше ли сказать, становимся жертвами – радушия неких добрых дам. Он кругообразно повел рукой в воздухе и сделал паузу. Все рассмеялись или улыбнулись, глянув на тетушку Кейт, тетушку Джулию и Мэри-Джейн, у которых выступил довольный румянец. Уже уверенней Габриэл продолжал: – Сменяются годы, и я убеждаюсь все сильней, что в стране нашей нет другого обычая, который делал бы ей такую честь и который стоило бы охранять так ревниво, как обычай гостеприимства. Это уникальный обычай среди современных народов, насколько мне говорит мой опыт (а мне довелось повидать немало стран). Иные скажут, пожалуй, что здесь скорей наша слабость, нежели нечто, чем можно было бы хвастать. Но пусть даже так – на мой взгляд, это благородная слабость, и такая, которая останется с нами еще надолго. И я уверен по меньшей мере в одном. Пока под этой крышею обитают помянутые добрые дамы – а я всем сердцем желаю, чтобы так было еще множество и множество лет, – обычай подлинного ирландского гостеприимства, учтивого и добросердечного, который передали нам наши предки и который мы, в свой черед, должны передать потомкам, – этот обычай еще жив среди нас. Шепот прочувствованного одобрения пробежал среди слушателей. В уме у Габриэла мелькнуло, что мисс Айворз ушла отсюда, и ушла неучтиво, и с полной убежденностью он продолжал так: – Леди и джентльмены, среди нас вырастает новое поколение, поколение, которым движут новые идеи, новые принципы. Эти новые идеи вызывают его энтузиазм, и я полагаю, что это искренний энтузиазм, даже когда он принимает неверное направление. Но мы живем в скептический век, в век, мучимый мыслью, если использовать одно выражение, и я опасаюсь порой, что это новое поколение, будучи образованным и даже сверхобразованным, не будет иметь, однако, тех драгоценных качеств гостеприимства, приветливости, человечности, какие мы знавали в старые дни. Когда я слушал сегодня имена всех этих великих певцов прошлого, я должен сознаться, мне казалось, что мы жили в менее обширное время. То время, без всякого преувеличения, было поистине обширно; и если оно ушло без возврата, то будем надеяться, по крайней мере, что, собираясь, как мы собрались сегодня, мы будем по-прежнему говорить о нем с гордостью и любовью, будем лелеять в наших сердцах память о тех великих ушедших, чьей славе мир не позволит с легкостью умереть. – Слушайте, слушайте! – громко произнес мистер Браун. – Однако же, – продолжал Габриэл, придавая голосу более мягкие интонации, – в собраниях, подобных нашему, ум всегда посещают грустные мысли: думы о прошлом, о молодости, о переменах, о тех, чьи лица уж больше не появятся среди нас. Наш путь по жизни усеян печальными воспоминаниями – и если бы мы погружались в них, у нас бы недостало духа и храбрости для наших трудов и дел в мире живых. У всех нас есть жизненные обязанности, жизненные связи, которые требуют, и притом по праву, нашего внимания и усилий. Не станем поэтому задерживаться на прошлом. Дух мрачных назиданий да не будет с нами сегодня. Мы собрались здесь, вырвавшись ненадолго из торопливой суеты наших повседневных забот. Мы встретились как друзья, в духе веселого и непринужденного товарищества, истинной camaraderie, встретились в некой мере и как коллеги, но прежде всего мы встретились как гости тех, кого я бы назвал – как же лучше назвать их? – назвал бы Тремя Грациями музыкального мира Дублина. При этих словах раздался дружный взрыв аплодисментов и смеха. Тетушка Джулия, оборачиваясь ко всем соседям, начала спрашивать их, что сказал Габриэл. – Он говорит, что мы – это Три Грации, тетя Джулия, – объяснила Мэри-Джейн. Тетушка Джулия не поняла, однако с улыбкой подняла взор на Габриэла, который продолжал развивать мотив: – Леди и джентльмены, сейчас я не собираюсь играть роль Париса. Я не буду пытаться сделать выбор меж ними. Подобный выбор отвращает меня и превосходит скромные мои силы. Ибо, когда я поочередно гляжу на них, гляжу на старшую хозяйку, чье доброе, слишком доброе сердце давно стало притчей во языцех для всех знакомых, или на ее сестру, которая как будто одарена вечной молодостью и сегодня повергла нас своим пением в изумление и восторг, или на младшую хозяйку, на эту лучшую из племянниц, с ее талантом, бодростью и великим трудолюбием, – я сознаюсь вам, леди и джентльмены, что мне неведомо, какой из них следовало бы вручить награду. Габриэл бросил взгляд на своих тетушек и, увидев широкую улыбку на лице тетушки Джулии, заметив слезы, выступившие на глазах тетушки Кейт, заторопился к окончанию речи. Галантным жестом он поднял бокал портвейна, меж тем как все остальные взялись выжидательно за свои бокалы, и громко провозгласил: – Итак, поднимем в их честь единый тост. Выпьем за их здоровье и благополучие, их долголетие и счастье, и пожелаем им еще долго-долго сохранять завоеванное их заслугами почетное положение в их профессии и собирать дань высшего уважения и любви в наших сердцах. Все гости поднялись, держа бокалы, и, обернувшись к трем сидящим дамам, пропели в унисон под водительством мистера Брауна: Они же славные парни, Они же славные парни, Они же славные парни, И это вам скажет всяк. Тетушка Кейт, не таясь, утирала глаза платком, и даже тетушка Джулия выглядела растроганной. Фредди Малинз отбивал такт десертною вилкою, и, повернувшись друг к другу, как бы мелодически совещаясь, певцы с подъемом допели: Кому соврать не пустяк, Кому соврать не пустяк. Потом, снова повернувшись к хозяйкам, они снова спели: Они же славные парни, Они же славные парни, Они же славные парни, И это вам скажет всяк. Дальнейшая заключительная строка была подхвачена многими гостями, что находились за дверями столовой, и была повторена еще не раз под управлением Фредди Малинза, высоко вздымавшего свою вилку. * * * В прихожую, где они стояли, проникал резкий утренний воздух, и тетушка Кейт сказала: – Закройте кто-нибудь дверь, миссис Малинз насмерть простудится. – Там на улице Браун, тетя Кейт, – сказала Мэри-Джейн. – Браун повсюду, – произнесла тетушка Кейт, понизив голос. Тон ее реплики заставил Мэри-Джейн рассмеяться. – Да, он такой внимательный, – с иронией сказала она. – Он как газ тут везде просачивался, – добавила тетушка Кейт тем же тоном, – всю эту ночь. Она сама рассмеялась на этот раз и добродушно промолвила: – Только скажи ему, Мэри-Джейн, пусть заходит, и закрывайте двери. Надеюсь, упаси Бог, он меня не слыхал. В эту минуту дверь прихожей открылась, и из тамбура вошел мистер Браун, захлебываясь от неудержимого смеха. На нем было зеленое длинное пальто с манжетами и воротником искусственного каракуля, на голове круглая меховая шапка. Он ткнул пальцем в сторону заснеженной набережной, откуда доносился резкий продолжительный свист. – Тедди заставит прискакать все кебы в Дублине, – сказал он. Из каморки рядом с конторой вышел Габриэл, натягивая пальто. Оглядев прихожую, он спросил: – А Грета не спускалась еще? – Она собирается, Габриэл, – сказала тетушка Кейт. – А кто там играет наверху? – опять спросил он. – Никто, все уже разошлись. – Нет-нет, тетя Кейт, – поправила Мэри-Джейн. – Бартелл Д’Арси и мисс О’Каллахан еще не ушли. – Как бы ни было, кто-то там бренчит на рояле, – заметил Габриэл. Мэри-Джейн оглядела мистера Брауна и Габриэла и, зябко поводя плечами, сказала: – Вы так закутаны оба, что мне на вас холодно смотреть. Не завидую, как вы будете добираться домой в такой час. – А по мне, так самое милое бы сейчас, – браво заявил мистер Браун, – это бодрая прогулочка за городом или же запрячь резвую лошадку да с ветерком прокатиться. – У нас раньше дома была отличная лошадь и коляска, – сказала тетушка Джулия уныло. – Незабвенный Джонни, – подхватила со смехом Мэри-Джейн. Тетушка Кейт и Габриэл тоже засмеялись. – А что такого чудесного в этом Джонни? – спросил мистер Браун. – Покойный и оплакиваемый Патрик Моркан, то бишь наш дедушка, – начал Габриэл, – в последние свои годы именовался в просторечии старый джентльмен и был по роду занятий клеевар. – О, Габриэл, – сказала тетушка Кейт, смеясь, – у него была крахмальная фабрика. – Ну, будь там крахмал или клей, – продолжал Габриэл, – но, во всяком случае, старый джентльмен имел лошадь по кличке Джонни. И Джонни провел всю жизнь на фабрике старого джентльмена, изо дня в день шагая по кругу и вращая большой жернов. Все шло чудесно, но затем с Джонни приключилась трагическая история. В один прекрасный день старый джентльмен пожелал совершить выезд в собственной карете на военный парад в парке, вместе с высшим дублинским светом. – Помилуй Бог его душу, – сказала тетушка Кейт с чувством. – Аминь, – заключил Габриэл. – Итак, старый джентльмен запряг Джонни, облачился в свой лучший цилиндр и лучший галстук и со всею торжественностью выехал из своего родового особняка, что находился, я полагаю, где-то вблизи Бэк-лейн, то бишь Заднего проулка. На этом месте все рассмеялись, даже и миссис Малинз, а тетушка Кейт сказала: – Ну право, Габриэл, он же не жил на Бэк-лейн, это только фабрика была там. – Они с Джонни проследовали из особняка предков, – продолжал Габриэл, – и все шло отлично, покуда в поле зрения Джонни не оказалась статуя короля Билли. И тут, то ли он влюбился в кобылку, на которой восседал Билли, то ли решил, что они приехали к себе на фабрику, но только он принялся шагать вокруг статуи. Под общий смех Габриэл описал круг по прихожей, ступая в своих галошах. – Он все шагал и шагал по кругу, – говорил Габриэл, – а старый джентльмен, который был чрезвычайно чопорным джентльменом, пришел в крайнее возмущение. «Вперед, сэр! Что это вы задумали, сэр? Джонни! Джонни! Совершенно неслыханное поведение! Я не могу понять эту лошадь!» Взрывы хохота, сопровождавшие повествование о трагической истории, были прерваны громким стуком в дверь. Мэри-Джейн пошла отворить, и на пороге прихожей появился Фредди Малинз. Скрючившийся от холода, в шапке, съехавшей далеко на затылок, Фредди Малинз тяжело отдувался, и от него валил пар. – Я смог найти всего один кеб, – объявил он. – Ничего, мы себе найдем где-нибудь на набережной, – сказал Габриэл. – Да-да, – согласилась тетушка Кейт. – Лучше тут не держать миссис Малинз на сквозняке. С помощью своего сына и мистера Брауна миссис Малинз спустилась с крыльца и путем сложных маневров была помещена в кеб. Фредди Малинз взобрался следом за ней и долго устраивал ее на сиденье, меж тем как мистер Браун помогал снаружи советом. Наконец должное удобство было достигнуто, и Фредди Малинз пригласил садиться в кеб мистера Брауна. Последовала долгая и путаная дискуссия, после чего мистер Браун поднялся в кеб. Кучер укрыл полстью его колени и, перегнувшись к седокам, спросил адрес. Здесь путаница возникла снова, поскольку Фредди Малинз и мистер Браун, оба высунув свои головы из окошек кеба, давали кучеру различные указания. Трудность была в определении пункта, где высадить мистера Брауна по пути, и тетушка Кейт, тетушка Джулия и Мэри-Джейн с крыльца усиленно помогали обсуждению, предлагая различные маршруты, споря между собой и неудержимо смеясь. Что же до Фредди Малинза, то он от смеха был уже лишен дара речи. Он постоянно, с риском потерять шляпу, высовывал голову из окна и сообщал матери, как продвигается обсуждение, пока наконец, перекрывая всеобщий смех, мистер Браун не вскричал оторопелому кучеру: – Вы знаете, где Тринити колледж? – Да, сэр, – отвечал кучер. – Так вот, катите, пока не стукнетесь об ворота Тринити, – приказал мистер Браун, – а там мы вам скажем, куда дальше. Теперь понятно? – Да, сэр, – отвечал кучер. – Птицей летим до Тринити. – Точно, сэр, – ответствовал кучер. Лошадь подхлестнули кнутом, и кеб застучал по булыжной набережной, провожаемый смехом и прощальными возгласами. Габриэл не вышел вместе с другими на крыльцо. Он стоял в неосвещенной части прихожей, глядя вверх, в пролет лестницы. Женская фигура виднелась на первой площадке, тоже в тени. Он не мог видеть ее лица, но видел терракотовые и палево-розовые полосы на платье, которые в полутьме казались черными и белыми. Это была его жена. Опершись на перила, она прислушивалась к чему-то. Ее поза была столь тихо-сосредоточенной, что удивленный Габриэл сам начал вслушиваться. Но до него доносились лишь споры и смех с крыльца, разрозненные звуки рояля и несколько тактов мужского пения. Он стоял в сумраке прихожей, пытаясь разобрать, что же пел мужской голос, и всматриваясь в фигуру жены. В ее позе были грациозность и тайна, как если бы она была символом чего-то. И он спрашивал себя, чего же символом служит женщина, которая стоит на ступеньках в полутьме и вслушивается в отдаленную музыку. Будь он художником, он написал бы ее в этой позе. Мягкая голубая шляпа оттеняла бы бронзу ее волос на фоне окружающей тьмы, а темные полосы на платье оттеняли бы светлые. Он бы назвал картину «Отдаленная музыка», будь он художником. Входные двери закрылись, и тетушка Кейт, тетушка Джулия и Мэри-Джейн вернулись в прихожую, еще продолжая смеяться. – Фредди, это какая-то напасть, – сказала Мэри-Джейн, – настоящая напасть, правда? Не отвечая ничего, Габриэл указал вверх на лестницу, где стояла его жена. При закрытых дверях звуки голоса и рояля стали слышны отчетливей. Габриэл сделал жест, призывающий вошедших к молчанию. Музыка была в духе старых ирландских напевов, и казалось, что исполнитель не совсем тверд и в мелодии, и в словах. Голос, которому расстояние и хрипотца придавали жалобное звучание, ярче усиливал характер мелодии благодаря скорби слов: Ах, дождик льет на тяжки косыньки мои, Да мне росою моет лицо, И дитятко застыло мое… – Да это же Бартелл Д’Арси, – воскликнула Мэри-Джейн, – который весь вечер не соглашался петь. Сейчас я его заставлю, пускай перед уходом споет. – Заставь его, заставь, – сказала тетушка Кейт. Обогнув стоявших, Мэри-Джейн быстро направилась к лестнице, но едва она сделала несколько шагов, пение смолкло и инструмент резко захлопнули. – Какая жалость! – огорчилась она. – Он что, спускается, Грета? Габриэл услышал утвердительный ответ жены и увидел, что она спускается к ним. Наверху лестницы показались Бартелл Д’Арси и мисс О’Каллахан. – О, мистер Д’Арси, – воскликнула Мэри-Джейн, – как вам не совестно так внезапно оборвать, когда мы все тут в восторге слушаем. – Я его упрашивала весь вечер, – сказала мисс О’Каллахан, – и миссис Конрой упрашивала, но он сказал нам, что он страшно простужен и петь не может. – Знаете, мистер Д’Арси, – сказала тетушка Кейт, – это вы нам рассказываете сказки. – Не слышите что ли, я каркаю как ворона? – довольно грубо парировал мистер Д’Арси. Он прошел быстро в каморку и стал одеваться. Задетые неожиданной резкостью, присутствующие не нашлись, что сказать. Тетушка Кейт наморщила лоб и сделала всем знак не продолжать тему. Мистер Д’Арси стоял, хмурясь и тщательно укутывая шею. – Сейчас такая погода, – сказала тетушка Джулия после паузы. – Да-да, – подхватила тетушка Кейт, – совершенно у всех простуда. – Говорят, – присоединилась и Мэри-Джейн, – такого снега не было тридцать лет. Я прочла в утренней газете, что по всей Ирландии снегопад. – Я люблю, как выглядит снег, – сказала тетушка Джулия грустным голосом. – Да, и я тоже, – сказала мисс О’Каллахан. – По-моему, если нет снега, то Рождество какое-то ненастоящее. – А вот бедный мистер Д’Арси не любит снега, – с улыбкой сказала тетушка Кейт. Мистер Д’Арси вышел из каморки, застегнутый и укутанный до предела, и в извиняющемся тоне поведал им историю своей болезни. Все тут же принялись давать советы и говорить, как им жаль, и увещевать его как следует беречь горло на улице. Габриэл между тем наблюдал за своей женой, не принимавшей участия в разговоре. Она стояла прямо под запыленным светильником, и газовое пламя бросало отблески на пышную бронзу ее волос; несколько дней назад он видел, как она сушила их у огня. Она не меняла своей позы и, казалось, не слышала всех разговоров вокруг. В конце концов она повернулась к ним, и он увидел, что у нее блестят глаза и на ее щеках румянец. Радостная волна внезапно залила его сердце. – Мистер Д’Арси, – спросила она, – а как называется эта песня, что вы пели? – Она называется «Девица из Огрима», – отвечал он, – только я ее так и не вспомнил целиком. А что, вы знаете ее? – «Девица из Огрима», – повторила она. – Я не могла вспомнить ее название. – У нее очень красивый мотив, – сказала Мэри-Джейн, – мне так жаль, что вы были не в голосе. – Нет-нет, Мэри-Джейн, – вмешалась тетушка Кейт, – не приставай больше к мистеру Д’Арси. Я запрещаю, чтобы к нему приставали. Заметив, что вот-вот вся сцена начнется снова, она повлекла стадо свое к дверям, где состоялся обмен прощаниями: – Доброй ночи, тетушка Кейт, спасибо за дивный вечер. – Спокойной ночи, Габриэл, спокойной ночи, Грета! – Доброй ночи, тетя Кейт, я так благодарна вам. Доброй ночи, тетя Джулия. – А, Грета, спокойной ночи, мне не было тебя видно. – Спокойной ночи, мистер Д’Арси. Спокойной ночи, мисс О’Каллахан. – Доброй ночи, мисс Моркан. – Еще раз, спокойной ночи. – Всем, всем еще раз спокойной ночи. Счастливый путь. – Доброй ночи. Доброй ночи. Еще не начинало светать. Тусклый желтый свет был разлит над рекой и домами, и небо словно припало к земле. Под ногами хлюпало месиво, и снег на крышах, на парапете набережной и на перилах дворика лежал только пятнами и полосами. Фонари красновато горели в дымном воздухе, и за рекой на фоне тяжелого неба угрожающе выступал силуэт Дворца Правосудия. Она шла впереди него рядом с мистером Д’Арси, держа в одной руке темный бумажный пакет с туфлями, другой рукою приподымая юбки от грязи. Сейчас в ее фигуре не было особенной грации, но в глазах Габриэла по-прежнему светилось счастье. Кровь в жилах его бурлила, в мозгу поднимали бунт мысли, радостные и гордые, нежные и отважные. Она шла впереди такой прямой и легкой походкой, что ему безумно хотелось подбежать к ней без шума, обхватить сзади за плечи и прошептать на ушко какие-нибудь любовные сумасбродства. Она казалась ему такой хрупкой, что он безумно желал защитить ее от чего-нибудь и потом остаться с нею наедине. Образы их интимной жизни как звезды вспыхивали в его памяти. За завтраком он находит подле своего прибора конверт, надушенный гелиотропом, ласкает его пальцами. Птицы щебечут в лозах плюща, на полу комнаты мерцающей паутиной тень занавеси – а он от счастья не может есть. Они стоят в толпе на платформе, он всовывает билет в теплую ладошку ее перчатки. Он с ней стоит снаружи, на холоде, через зарешеченное окошко они смотрят, как человек выдувает бутылки возле ревущей печи. Был очень сильный холод. Ее лицо, благоухающее морозом, почти вплотную к его лицу, и вдруг она кричит человеку у печи: – Сэр, а огонь очень горячий? Из-за шума печи человек не мог ее слышать. Весьма кстати. Наверняка бы ответил грубостью. Волна еще более нежной радости, переполнив сердце, разлилась теплым потоком по его жилам. Как нежный свет звезд, образы моментов их жизни, о которых никто не знает и не узнает никогда, наполнили его память и озарили ее. Ему безумно хотелось напомнить ей эти моменты, заставить ее забыть годы их повседневного скучного существования, чтобы помнились одни моменты экстаза. Ведь годы, он ощущал, не угасили ни его, ни ее души. Их дети, его писанье, ее домашние заботы не загасили нежного огня их душ. В одном из писем к ней он когда-то написал: «Отчего все эти слова кажутся мне такими тусклыми и холодными? Может быть, это оттого, что на свете нет такого нежного слова, как твое имя?» Как отдаленная музыка, к нему донеслись из прошлого эти слова, написанные им годы назад. Ему безумно хотелось, чтобы они с ней были одни. Когда все уйдут, когда он и она окажутся в своей комнате в гостинице, они будут одни. И он бы мягко ее окликнул: – Грета! Может быть, она не сразу услышит, она будет снимать пальто. Потом что-то в его голосе ее поразит. Она обернется, посмотрит на него… На углу Вайнтаверн-стрит они нашли кеб. Он был рад его громыханию, это избавляло от разговора. Она смотрела в окно и казалась утомленной. Другие только роняли несколько слов, когда проезжали какое-нибудь здание или улицу. Лошадь двигалась усталым галопом под задымленным утренним небом, влача за собою громыхающий короб, а Габриэл снова был с нею в кебе, мчась галопом, чтобы успеть на пароход, мчась галопом на их медовый месяц. Когда они ехали по мосту О’Коннелла, мисс О’Каллахан сказала: – Говорят, когда проезжаешь по мосту О’Коннелла, всегда видишь белую лошадь. – На этот раз я вижу белого человека, – откликнулся Габриэл. – Где? – спросил Бартелл Д’Арси. Габриэл указал на статую, покрытую пятнами снега. Потом он фамильярно кивнул ей и помахал рукой. – Доброй ночи, Дэн, – весело пожелал он. Когда кеб остановился у входа в отель, Габриэл соскочил на землю и, вопреки протестам мистера Д’Арси, заплатил кучеру. Он дал еще и шиллинг на чай, и тот, сделав приветственный жест, сказал: – Удачного Нового года, сэр. – Вам того же, – радушно отвечал Габриэл. Она опиралась на его руку, когда высаживалась из кеба и потом, когда, стоя на обочине, прощалась с другими. Она опиралась совсем легко, так же как и во время танца с ним, немного часов назад. Тогда он чувствовал себя гордым и счастливым, счастливым оттого что она его, гордым ее женственностью и грацией. Но сейчас, после стольких пылких воспоминаний, первое же касание ее тела, странного, музыкального, благоухающего, отозвалось во всем его существе острым спазмом желания. Под покровом ее молчания он крепко прижал к себе ее руку и, пока они стояли перед входом отеля, он чувствовал, словно они бежали из своих жизней, своего дома, бежали от обязанностей и друзей и с бьющимися сердцами безоглядно, неистово устремились к новому приключению. Старый служитель дремал в холле гостиницы, устроившись в большом кресле с загибающейся спинкой. Вооружившись свечой, он повел их наверх по лестнице. В молчании они следовали за ним, мягко утопая ногами в толстом ковре, покрывающем ступеньки. Она шла позади портье, наклонив голову вперед, хрупкие плечи пригнулись как под какой-то ношей, и платье туго облегало ее стан. Он был способен сейчас схватить ее, прижать, стиснуть ее бедра руками, ибо руки дрожали от желания, и только с силою вдавив ногти в ладони рук, он сдерживал неистовый порыв тела. Портье приостановился, чтобы поправить оплывающую свечу. Они тоже остановились, несколькими ступеньками ниже. В тишине Габриэл мог слышать, как падают на подносик кусочки воска и как колотится в грудной клетке его сердце. Проведя их по коридору, портье отворил дверь номера. Он поставил на туалетный столик свою шаткую свечу и спросил, когда они прикажут их разбудить. – В восемь, – сказал Габриэл. Портье указал на электрический выключатель и начал бормотать извинения, однако Габриэл прервал его. – Нам никакого света не требуется. Света с улицы вполне достаточно. И я бы вам предложил, – добавил он, показывая на свечу, – забрать этот замечательный прибор, если вы будете так любезны. Портье взял свечу несколько замедленными движениями, не сразу усвоив новую для него идею. Потом он невнятно пожелал им спокойной ночи и удалился. Габриэл запер дверь. Неживой свет уличного фонаря протянулся длинным лучом от окна к двери. Сбросив на диван шляпу и пальто, Габриэл подошел к окну. Он глянул на улицу, пытаясь хоть слегка успокоить свои расходившиеся чувства. Отвернулся от окна, стал спиной к свету, облокотясь на комод. Она тоже сняла шляпу и пальто и сейчас стояла перед большим трюмо, развязывая пояс платья. Несколько мгновений он наблюдал за ней, потом негромко позвал: – Грета! Медленно она отвернулась от зеркала и в луче света пошла к нему. Лицо ее было таким серьезным, таким усталым, что слова замерли у Габриэла на устах. Нет, сейчас не время еще. – У тебя усталый вид, – сказал он. – Я правда слегка устала, – ответила она. – А ты не захворала случайно? – Нет, устала просто. Она достигла окна и остановилась, глядя на улицу. Габриэл помедлил еще немного и, борясь с подступающею скованностью, решительно произнес: – Да, кстати, Грета! – Что? – Ты знаешь этого беднягу Малинза? – сказал он скороговоркой. – Да, а что с ним? – Понимаешь, он, бедняга, в сущности, неплохой парень, – продолжал Габриэл неестественным тоном. – Он мне отдал тот соверен, что я давал ему взаймы, и я, право, не ожидал этого. Так жаль, что он не держится подальше от этого Брауна, он, право, неплохой парень. Сейчас его начинало уже трясти от гнева. С чего это она выглядит такой отключенной? Он не знал, как начать. Возможно, она тоже на что-нибудь рассердилась? Если б только она сама повернулась к нему, подошла к нему! Взять ее вот сейчас, такой, было бы очень грубо. Нет, сначала должно что-то загореться в ее глазах. Он страстно хотел возобладать над этим ее непонятным настроением. – А когда ты ему одолжил фунт? – спросила она после паузы. Габриэл с трудом удержался от того, чтобы не взорваться грубыми выражениями насчет идиота Малинза и его идиотского фунта. Он жаждал воззвать к ней из недр своей души, неистово стиснуть в объятиях ее тело, возобладать над нею. Но он сказал только: – Да в прошлое Рождество, когда он вздумал открыть магазинчик рождественских открыток на Генри-стрит. Он был настолько уже в лихорадке желания и гнева, что не услышал, как она приблизилась. С минуту она стояла перед ним, глядя со странным выражением. Потом, вдруг вытянувшись на цыпочках и легким движеньем положив руки ему на плечи, поцеловала его. – Ты очень великодушный человек, – сказала она. Габриэл, охваченный наслаждением от неожиданного поцелуя, неожиданной фразы, поднял руки к ее волосам и начал их гладить, едва-едва прикасаясь пальцами. Они были вымытые, тонкие и блестящие. Его сердце было снова до краев полно счастьем. Она сама подошла к нему, в точности когда он жаждал этого. Может быть, у нее были те же мысли, что у него. Может быть, до нее дошел тот порыв желания, что был в нем, и у нее родилось встречное настроение. Теперь, когда она так легко подалась к нему, он удивлялся собственной скованности. Он стоял, продолжая гладить ее по голове. Потом, гибко скользнув одной рукою вдоль ее тела и привлекая ее теснее к себе, спросил мягко: – Грета, милая, о чем ты сейчас думаешь? Она не ответила и не подалась теснее к нему. Он опять спросил, так же мягко: – Пожалуйста, скажи мне, о чем. Мне кажется, я сам знаю. Правда, я знаю? Сначала она не отвечала. Потом вдруг у нее брызнули слезы, и она выговорила с трудом: – Я думаю про эту песню «Девица из Огрима». Вырвавшись из его объятий, она бросилась на постель и спрятала свое лицо, схватившись за спинку кровати вытянутыми руками. Габриэл застыл на миг, пораженный, но тут же пошел за ней. Минуя трюмо, он бегло увидел в нем себя в полный рост, широкий пластрон рубахи, в обтяжку на плотном туловище, лицо, выражение которого всегда его удивляло при встречах с зеркалом, мерцающие очки в золотой оправе. Он остановился поодаль, не приближаясь вплотную, и спросил: – Но что же такого в этой песне? Почему ты заплакала? Она приподняла голову и, как ребенок, вытерла глаза кулачком. Голос его прозвучал участливее, чем он хотел: – Ну почему, Грета? – Я думаю про человека, который пел эту песню давным-давно. – И кто же был этот человек давным-давно? – спросил Габриэл с улыбкой. – Один человек, которого я знала в Голуэе, когда я там жила с бабушкой, – сказала она. Улыбка сползла с лица Габриэла. Гнев и досада начали снова сгущаться в его мозгу, а в жилах тускло затлелся огнь окрашенного гневом желания. – Это кто-то, с кем у тебя был роман? – спросил он с насмешкой. – Это был один мальчик, которого я знала, – ответила она, – по имени Майкл Фьюри. Он часто пел эту песню, «Девица из Огрима». Он был очень тонкий. Габриэл промолчал. Он не хотел, чтобы она подумала, будто его интересует этот тонкий мальчик. – Я так и вижу его, – сказала она после небольшой паузы. – У него были огромные темные глазищи, и в них такое выражение – ну такое! – А, так ты в него влюблена? – спросил Габриэл. – Я с ним ходила гулять, когда жила в Голуэе, – отвечала она. В мозгу Габриэла мелькнула мысль. – Так, может быть, поэтому ты хотела поехать в Голуэй с этой Айворз? – произнес он холодно. Она посмотрела на него и удивленно спросила: – Зачем это? Под ее взглядом Габриэл почувствовал себя неловко и, пожав плечами, сказал: – Откуда я знаю? Может быть, повидаться с ним. Она медленно отвела взгляд, следуя взором к окну вдоль луча света. – Он умер, – вымолвила она наконец. – Умер, когда ему было всего семнадцать. Правда, это ужасно, умереть таким молодым? – А чем он занимался? – спросил Габриэл еще с оттенком насмешки. – Работал на газовом заводе, – сказала она. Габриэл почувствовал унижение – и от неуместности своей насмешки, и от призыванья из царства мертвых этой фигуры, мальчика с газового завода. Когда он был весь полон воспоминаний об их интимной жизни, полон нежности, радости, желания, она мысленно сравнивала его с другим. Со стыдом он вдруг отчетливо представил себя. Смехотворная фигура, мальчик на побегушках у теток, нервический сентиментальный идеалист, ораторствующий перед профанами, романтизирующий свою похотливость, – то жалкое фатоватое существо, которое промелькнуло в зеркале. Инстинктивно он отвернулся сильней от света, чтобы она не заметила залившую его краску стыда. Он хотел удержаться в тоне холодного расспроса, но, когда он заговорил, его голос звучал покорно и равнодушно. – Мне думается, ты была влюблена в этого Майкла Фьюри, Грета, – сказал он. – Я очень с ним дружила в то время, – ответила она. Голос ее был приглушен и печален. Габриэл наконец ощутил, как напрасно было бы пытаться увлечь ее туда, куда он намеревался. Взяв ее руку и лаская ее, он так же печально проговорил: – А почему он умер таким молодым, Грета? Вероятно, чахотка? – Я думаю, он умер из-за меня, – был ответ. Темный ужас охватил Габриэла при этих словах, словно в тот час, когда он готовился к своему торжеству, некое неосязаемое мстительное существо ополчалось против него, собирало против него силы в своем темном мире. Призвав весь свой разум, он отбросил видение. Он продолжал ласкать ее руку, но перестал спрашивать ее, он чувствовал, что теперь она расскажет сама. Рука ее была теплой и влажной; она не отзывалась его касаниям, но он продолжал ее ласкать, как в то весеннее утро он ласкал ее первое письмо к нему. – Это было зимой, – сказала она, – в самом начале той зимы, когда я переезжала от бабушки в монастырь. А он в это время лежал больной у себя на квартире в Голуэе, ему нельзя было выходить, и уже написали его родным в Утерард. Говорили, у него упадок сил или что-то такое. Я точно никогда не знала. Она сделала небольшую паузу и вздохнула. – Бедный мальчик, – промолвила она. – Он очень меня любил, и он был такой деликатный. Мы с ним вместе гуляли, ну, ты знаешь, как это бывает в провинции. Если бы не его здоровье, он бы учился пению, бедняжка Майкл Фьюри, у него был такой чудесный голос. – И что было потом? – спросил Габриэл. – А потом, когда наступило время мне уезжать из Голуэя в монастырь, ему уже было гораздо хуже, и меня к нему не пустили повидаться. И я ему написала письмо, написала, что еду в Дублин и что вернусь летом и надеюсь, ему уже тогда будет лучше. Она снова сделала паузу, чтобы справиться со своим голосом, потом продолжала: – В последнюю ночь перед отъездом я была в доме бабушки в Нанз-Айленд. Сижу собираю вещи и слышу вдруг, будто кидают мелкие камушки в окошко. Из-за дождя я в окошко не могла ничего рассмотреть, и я тут побежала вниз в чем была, вышла в сад с заднего крыльца и вижу, он там, бедняжка, в конце сада и весь дрожит. – И ты ему не сказала уходить? – спросил Габриэл. – Я его умоляла, чтобы он тут же шел домой, что это ему смерть, под таким дождем. А он отвечал, он не хочет жить. Глаза его как сейчас передо мной, такие глаза! Он стоял у стены, где дерево большое росло. – И он пошел домой? – Да, пошел. И когда я пробыла всего неделю в монастыре, он умер. Его похоронили в Утерарде, он был родом оттуда. Ох, этот день, когда я про это узнала, что он умер! Речь ее прервали рыдания, и, не в силах сдерживаться, она бросилась на постель ничком и зарыла лицо в подушку, захлебываясь от слез. Габриэл в нерешительности еще с минуту продолжал держать ее руку, потом, боясь нарушить вторжением ее скорбь, мягко опустил руку и тихо отошел к окну. Вскоре она заснула. Опершись на локоть, Габриэл без чувства враждебности несколько мгновений смотрел на ее спутавшиеся волосы и приоткрытый рот, прислушивался к ее глубокому дыханию. Итак, в ее жизни было это романтическое событие: человек умер ради нее. Сейчас его не сильно ранила мысль о той скудной роли, которую играл в ее жизни он, муж. Он вглядывался в ее сон так, будто они с нею никогда не были мужем и женой. Долго и с напряженным интересом глаза его оставались на ее лице, на ее волосах; и когда он подумал о том, как она, вероятно, выглядела тогда, в пору своей первой девичьей красоты, в душе его зародилась странная, дружеская жалость к ней. Ему не хотелось сказать даже самому себе, что ее лицо уже не было прекрасным, однако он знал, что оно уже не было тем лицом, ради которого Майкл Фьюри не побоялся смерти. Может быть, она рассказала ему не все. Взгляд его перешел на кресло, куда она бросила часть одежды. Шнурок нижней юбки свисал до полу. Один сапожок стоял прямо, с ниспадающим мягким верхом, компаньон его лежал на боку. Он с удивлением вспомнил свой взрыв эмоций час назад. С чего все это налетело на него? Благодаря ужину или благодаря его дурацкой речи, вину, танцам, тому, что так потешались при прощании, благодаря удовольствию от прогулки по снежной набережной. Бедная тетя Джулия! Скоро уж и она станет тенью рядом с тенями Патрика Моркана и его лошади. Когда она пела «Свадебный наряд», в какой-то миг он поймал на ее лице это нездешнее выражение. Может быть, уже скоро он будет сидеть в той же зале, одетый в черное, держа цилиндр на коленях. Занавеси будут задернуты, и тетушка Кейт будет сидеть рядом с ним, плача и сморкаясь и рассказывая ему, как Джулия умерла. Он будет выискивать в сознании у себя слова, которые утешили бы ее, и будет находить только неуклюжие, бесполезные. Да, да: уже недолго остается до этого. Плечи его застыли от холода. Осторожно он лег под одеяло и вытянулся рядом с женой. Все становятся тенями, один за другим. И лучше перешагнуть в мир иной смело, на гребне какой-нибудь страсти, чем уныло сохнуть и иссякать годами. Он подумал о том, как она, лежащая рядом с ним, столько лет хранила в тайниках сердца этот образ: глаза своего любимого, когда он сказал ей, что больше не хочет жить. Обильные слезы выступили в глазах у Габриэла. У него никогда не было такого чувства ни к одной женщине, но он точно знал, что это чувство – любовь. Слезы еще обильней наполнили его глаза, и ему представилось в полутьме, что он видит фигурку юноши, стоящего под деревом, с которого текут струи дождя. Невдалеке были другие фигуры. Душа его приблизилась к тем краям, где обитают обширные сонмы мертвых. Он сознавал их причудливое мерцающее существование, однако был бессилен его постичь. Его собственная личность растворялась в сумеречном неосязаемом мире, и весь тот весомый мир, который эти усопшие некогда воздвигали, в котором жили, беззвучно сжимался и растворялся. Легкий шелест снаружи заставил его обернуться к окну. Снова пошел снег. Он сонно глядел на темные и серебристые хлопья, наискосок пересекающие полосу света. Подходит время и для него собираться в путешествие на закат. Да, газеты не ошибались: по всей Ирландии шел снег. Он падал во всех частях сумрачной центральной равнины, на безлесных холмах, мягко упадал на болота Аллена и дальше к западу упадал мягко в темные и буйные воды Шеннона. Он падал и во всех частях одинокого кладбища на холме, где лежал Майкл Фьюри. Он скапливался на покривившихся крестах и надгробиях, на ограде нешироких входных ворот, на голых колючках терна. Душа Габриэла медленно истаивала. Он слушал, как тихо падает снег по всей вселенной и упадает тихо, как нисхождение их последнего конца, на всех живущих и мертвых. Улисс[19 - Перевод В. Хинкиса, С. Хоружего] I 1 Сановитый, жирный Бык Маллиган возник из лестничного проема, неся в руках чашку с пеной, на которой накрест лежали зеркальце и бритва. Желтый халат его, враспояску, слегка вздымался за ним на мягком утреннем ветерке. Он поднял чашку перед собою и возгласил: – Introibo ad altare Dei.[20 - И подойду к жертвеннику Божию (лат.). – Здесь и далее прим. перев.] Остановясь, он вгляделся вниз, в сумрак винтовой лестницы, и грубо крикнул: – Выходи, Клинк! Выходи, иезуит несчастный! Торжественно он проследовал вперед и взошел на круглую орудийную площадку. Обернувшись по сторонам, он с важностью троекратно благословил башню, окрестный берег и пробуждающиеся горы. Потом, увидев Стивена Дедала, наклонился к нему и начал быстро крестить воздух, булькая горлом и подергивая головой. Стивен Дедал, недовольный и заспанный, облокотясь на последнюю ступеньку, холодно смотрел на дергающееся булькающее лицо, что благословляло его, длинное как у лошади, и на бестонзурную шевелюру, белесую, словно окрашенную под светлый дуб. Бык Маллиган заглянул под зеркальце и тут же опять прикрыл чашку. – По казармам! – скомандовал он сурово. И пастырским голосом продолжал: – Ибо сие, о возлюбленные мои, есть истинная Христина, тело и кровь, печенки и селезенки. Музыку медленней, пожалуйста. Господа, закройте глаза. Минуту. Маленькая заминка, знаете, с белыми шариками. Всем помолчать. Он устремил взгляд искоса вверх, издал долгий, протяжный призывный свист и замер, напряженно прислушиваясь. Белые ровные зубы кой-где поблескивали золотыми крупинками. Златоуст. Резкий ответный свист дважды прозвучал в тишине. – Спасибо, старина, – живо откликнулся он. – Так будет чудненько. Можешь выключать ток! Он соскочил с площадки и с важностью поглядел на своего зрителя, собирая у ног складки просторного халата. Жирное затененное лицо и тяжелый овальный подбородок напоминали средневекового прелата, покровителя искусств. Довольная улыбка показалась у него на губах. – Смех, да и только, – сказал он весело. – Это нелепое твое имя, как у древнего грека. Ткнув пальцем с дружелюбной насмешкой, он отошел к парапету, посмеиваясь. Стивен Дедал, поднявшись до конца лестницы, устало побрел за ним, но, не дойдя, уселся на край площадки и принялся наблюдать, как тот, пристроив на парапете зеркальце и обмакнув в пену помазок, намыливает шею и щеки. Веселый голос Быка Маллигана не умолкал: – У меня тоже нелепое – Мэйлахи Маллиган, два дактиля. Но тут звучит что-то эллинское, правда ведь? Что-то солнечное и резвое, как сам бычок. Мы непременно должны поехать в Афины. Поедешь, если я раздобуду у тетушки двадцать фунтов? Он положил помазок и в полном восторге воскликнул: – Это он-то поедет? Изнуренный иезуит. Оборвал себя и начал тщательно бриться. – Послушай, Маллиган, – промолвил Стивен негромко. – Да, моя радость? – Долго еще Хейнс будет жить в башне? Бык Маллиган явил над правым плечом свежевыбритую щеку. – Кошмарная личность, а? – сказал он от души. – Этакий толстокожий сакс. Он считает, что ты не джентльмен. Эти мне гнусные англичане! Их так и пучит от денег и от запоров. Он, видите ли, из Оксфорда. А знаешь, Дедал, вот у тебя-то настоящий оксфордский стиль. Он все никак тебя не раскусит. Нет, лучшее тебе имя придумал я: Клинк, острый клинок. Он выбривал с усердием подбородок. – Всю ночь бредил про какую-то черную пантеру, – проговорил Стивен. – Где у него ружье? – Совсем малый спятил, – сказал Маллиган. – А ты перетрусил не на шутку? – Еще бы, – произнес Стивен с энергией и нарастающим страхом. – В кромешном мраке, с каким-то незнакомцем, который стонет и бредит, что надо застрелить пантеру. Ты спасал тонущих. Но я, знаешь ли, не герой. Если он тут останется, я ухожу. Бык Маллиган глядел, насупясь, на бритву, покрытую мыльной пеной. Соскочив со своего возвышения, он торопливо стал рыться в карманах брюк. – Драла! – пробормотал он сквозь зубы. Вернувшись к площадке, он запустил руку в верхний карман Стивена и сказал: – Позвольте одолжиться вашим сморкальником, вытереть нашу бритву. Стивен покорно дал ему вытащить и развернуть напоказ, держа за угол, измятый и нечистый платок. Бык Маллиган аккуратно вытер лезвие. Вслед за этим, разглядывая платок, он объявил: – Сморкальник барда. Новый оттенок в палитру ирландского стихотворца: сопливо-зеленый. Почти ощущаешь вкус, правда? Он снова поднялся к парапету и бросил долгий взгляд на залив. Ветерок шевелил белокурую, под светлый дуб, шевелюру. – Господи! – сказал он негромко. – Как верно названо море у Элджи: седая нежная мать! Сопливо-зеленое море. Яйцещемящее море. Эпи ойнопа понтон.[21 - По винноцветному морю (греч.).] Ах, эти греки, Дедал. Надо мне тебя обучить. Ты должен прочесть их в подлиннике. Талатта! Талатта![22 - Море! Море! (греч.)] Наша великая и нежная мать. Иди сюда и взгляни. Стивен встал и подошел к парапету. Перегнувшись, он посмотрел вниз на воду и на почтовый пароход, выходящий из гавани Кингстауна. – Наша могущественная мать, – произнес Бык Маллиган. Внезапно он отвел взгляд от моря и большими пытливыми глазами посмотрел Стивену в лицо. – Моя тетка считает, ты убил свою мать, – сказал он. – Поэтому она бы мне вообще запретила с тобой встречаться. – Кто-то ее убил, – сумрачно бросил Стивен. – Черт побери, Клинк, уж на колени ты бы мог стать, если умирающая мать просит, – сказал Бык Маллиган. – Я сам гипербореец не хуже тебя. Но это ж подумать только, мать с последним вздохом умоляет стать на колени, помолиться за нее – и ты отказываешься. Нет, что-то в тебе зловещее… Оборвал себя и начал намыливать другую щеку. Всепрощающая улыбка тронула его губы. – Но бесподобный комедиант! – шепнул он тихонько. – Клинк, бесподобнейший из комедиантов. Он брился плавно и осмотрительно, в истовом молчании. Стивен, поставив локоть на шершавый гранит, подперев лоб ладонью, неподвижно смотрел на обтерханные края своего черного лоснистого рукава. Боль, что не была еще болью любви, саднила сердце его. Во сне, безмолвно, она явилась ему после смерти, ее иссохшее тело в темных погребальных одеждах окружал запах воска и розового дерева, а дыхание, когда она с немым укором склонилась над ним, веяло сыростью могильного тлена. Поверх ветхой манжеты он видел море, которое сытый голос превозносил как великую и нежную мать. Кольцо залива и горизонта заполняла тускло-зеленая влага. Белый фарфоровый сосуд у ее смертного одра заполняла тягучая зеленая желчь, которую она с громкими стонами извергала из своей гниющей печени в приступах мучительной рвоты. Бык Маллиган заново обтер бритву. – Эх, пес-бедолага! – с участием вздохнул он. – Надо бы выдать тебе рубашку да хоть пару сморкальников. А как те штаны, что купили с рук? – Как будто впору, – отвечал Стивен. Бык Маллиган атаковал ложбинку под нижней губой. – Смех, да и только, – произнес он довольно. – Верней будет, с ног. Дознайся, какая там пьянь заразная таскала их. У меня есть отличная пара, серые, в узкую полоску. Ты бы в них выглядел потрясающе. Нет, кроме шуток, Клинк. Ты очень недурно смотришься, когда прилично одет. – Спасибо, – ответил Стивен. – Если они серые, я их не могу носить. – Он их не может носить, – сказал Бык Маллиган своему отражению в зеркале. – Этикет значит этикет. Он мать родную убил, но серые брюки ни за что не наденет. Он сложил аккуратно бритву и легкими касаньями пальцев ощупал гладкую кожу. Стивен перевел взгляд с залива на жирное лицо с мутно-голубыми бегающими глазами. – Этот малый, с кем я сидел в «Корабле» прошлый вечер, – сказал Бык Маллиган, – уверяет, у тебя п. п. с. Он в желтом доме работает у Конолли Нормана. Прогрессивный паралич со слабоумием. Он описал зеркальцем полукруг, повсюду просверкав эту весть солнечными лучами, уже сияющими над морем. Изогнутые бритые губы, кончики блестящих белых зубов смеялись. Смех овладел всем его сильным и ладным телом. – На, полюбуйся-ка на себя, горе-бард! – сказал он. Стивен наклонился и глянул в подставленное зеркало, расколотое кривой трещиной. Волосы дыбом. Так взор его и прочих видит меня. Кто мне выбрал это лицо? Эту паршивую шкуру пса-бедолаги? Оно тоже спрашивает меня. – Я его стянул у служанки из комнаты, – поведал Бык Маллиган. – Ей в самый раз такое. Тетушка ради Мэйлахи всегда нанимает неказистых. Не введи его во искушение. И зовут-то Урсулой. Снова залившись смехом, он убрал зеркальце из-под упорного взгляда Стивена. – Ярость Калибана, не видящего в зеркале своего отражения, – изрек он. – Как жалко, Уайльд не дожил на тебя поглядеть! Отступив и показывая на зеркало, Стивен с горечью произнес: – Вот символ ирландского искусства. Треснувшее зеркало служанки. Неожиданно и порывисто Бык Маллиган подхватил Стивена под руку и зашагал с ним вокруг башни, позвякивая бритвой и зеркальцем, засунутыми в карман. – Грех тебя так дразнить, правда, Клинк? – сказал он дружески. – Видит Бог, в голове у тебя побольше, чем у них всех. Еще выпад отбит. Скальпель художника страшит его, как меня докторский. Хладная сталь пера. – Треснувшее зеркало служанки! Ты это скажи тому олуху из Оксфорда да вытяни из него гинею. Он весь провонял деньгами и считает, что ты не джентльмен. А у самого папаша набил мошну, сбывая негритосам слабительное, а может, еще на каких делишках. Эх, Клинк, если бы мы с тобой действовали сообща, уж мы бы кое-что сделали для нашего острова. Эллинизировали бы его. Рука Крэнли. Его рука. – И подумать только, ты вынужден побираться у этих свиней. Я один-единственный понимаю, что ты за человек. Почему ж ты так мало мне доверяешь? Из-за чего все воротишь нос? Из-за Хейнса? Да пусть только пикнет, я притащу Сеймура, и мы ему закатим трепку еще похлеще, чем досталась Клайву Кемпторпу. Крики юных богатеньких голосов в квартире Клайва Кемпторпа. Бледнолицые: держатся за бока от хохота, хватаются друг за друга, ох, умора! Обри, бережно весть эту ей передай! Сейчас помру! В изрезанной рубашке, вьющейся лентами по воздуху, в съехавших до полу штанах, он, спотыкаясь, скачет вокруг стола, а за ним – Эйдс из Магдалины с портновскими ножницами. Мордочка ошалелого теленка, позолоченная вареньем. Не надо, не сдирайте штаны! Не набрасывайтесь на меня, как бешеные! Крики из распахнутого окна вспугивают вечер во дворе колледжа. Глухой садовник в фартуке, замаскированный лицом Мэтью Арнольда, продвигается по темному газону с косилкой, вглядываясь в танцующий рой травинок. Нам самим… новое язычество… омфал.[23 - Пуп; пуп земли (греч.).] – Ладно, пусть остается, – сказал Стивен. – Так-то он ничего, только по ночам. – Тогда в чем же дело? – наседал Бык Маллиган. – Давай рожай. Я-то ведь напрямик с тобой. Что у тебя такое против меня? Они остановились, глядя туда, где тупая оконечность мыса Брэй-Хед покоилась на воде, словно голова спящего кита. Стивен осторожно высвободил руку. – Ты хочешь, чтобы я сказал тебе? – спросил он. – Да, в чем там дело? – повторил Бык Маллиган. – Я ничего не припоминаю. Говоря это, он в упор посмотрел на Стивена. Легкий ветерок пробежал по его лицу, вороша светлую спутанную шевелюру и зажигая в глазах серебряные искорки беспокойства. Стивен, удручаясь собственным голосом, сказал: – Ты помнишь, как я пришел к тебе домой в первый раз после смерти матери? Бык Маллиган, мгновенно нахмурившись, произнес: – Что-что? Где? Убей, не могу припомнить. Я запоминаю только идеи и ощущения. Ну и что? Чего там стряслось, Бога ради? – Ты готовил чай, – продолжал Стивен, – а я пошел на кухню за кипятком. Из комнат вышла твоя мать и с ней кто-то из гостей. Она спросила, кто у тебя. – Ну? – не отступал Бык Маллиган. – А я что сказал? Я уже все забыл. – А ты сказал, – ответил Стивен ему, – «Да так, просто Дедал, у которого мамаша подохла». Бык Маллиган покраснел и стал казаться от этого моложе и привлекательней. – Я так сказал? – переспросил он. – И что же? Что тут такого? Нервным движением он стряхнул свое замешательство. – А что, по-твоему, смерть, – спросил он, – твоей матери, или твоя, или, положим, моя? Ты видел только, как умирает твоя мать. А я каждый день вижу, как они отдают концы и в Ричмонде, и в Скорбящей, да после их крошат на потроха в анатомичке. Это и называется подох, ничего больше. И не о чем говорить. Ты вот не соизволил стать на колени и помолиться за свою мать, когда она просила тебя на смертном одре. А почему? Да потому, что в тебе эта проклятая иезуитская закваска, только она проявляется наоборот. По мне, тут одна падаль и пустая комедия. Ее лобные доли уже не действуют. Она называет доктора «сэр Питер Тизл» и хочет нарвать лютиков с одеяла. Уж не перечь ей, вот-вот все кончится. Ты сам не исполнил ее предсмертную просьбу, а теперь дуешься на меня, что я не скулил, как наемный плакальщик от Лалуэтта. Абсурд! Допустим, я и сказал так. Но я вовсе не хотел оскорбить память твоей матери. Его речь вернула ему самоуверенность. Стивен, скрывая зияющие раны, оставленные словами в его сердце, как можно суше сказал: – Я и не говорю, что это оскорбляет мою мать. – Так что же тогда? – спросил Бык Маллиган. – Это оскорбляет меня, – был ответ. Бык Маллиган круто повернулся на каблуках. – Нет, невозможный субъект! – воскликнул он. И пошел прочь быстрым шагом вдоль парапета. Стивен остался на месте, недвижно глядя на мыс и на спокойную гладь залива. Море и мыс сейчас подернулись дымкой. В висках стучала кровь, застилая взор, и он чувствовал, как лихорадочно горят его щеки. Громкий голос позвал снизу, из башни: – Маллиган, вы где, наверху? – Сейчас иду, – откликнулся Бык Маллиган. Он обернулся к Стивену и сказал: – Взгляни на море. Что ему до всех оскорблений? Бросай-ка лучше Лойолу, Клинк, и двигаем вниз. Наш сакс поджидает уже свой бекон. Голова его задержалась на миг над лестницей, вровень с крышей. – И не хандри из-за этого целый день. У меня же семь пятниц на неделе. Оставь скорбные думы. Голова скрылась, но мерный голос продолжал, опускаясь, доноситься из лестничного проема: Не прячь глаза и не скорби Над горькой тайною любви, Там Фергус правит в полный рост, Владыка медных колесниц. В мирном спокойствии утра тени лесов неслышно проплывали от лестничного проема к морю, туда, куда он глядел. У берега и мористей водная гладь белела следами стремительных легких стоп. Морской волны белеет грудь. Попарные сплетения ударений. Рука, перебирающая струны арфы, рождает сплетения аккордов. Слитносплетенных словес словно волн белогрудых мерцанье. Облако медленно наползает на солнце, и гуще делается в тени зелень залива. Он был за спиной у него, сосуд горьких вод. Песня Фергуса. Я пел ее, оставшись дома один, приглушая долгие сумрачные аккорды. Дверь к ней была открыта: она хотела слышать меня. Безмолвно, с жалостью и благоговением, я приблизился к ее ложу. Она плакала на своем убогом одре. Над этими словами, Стивен: над горькой тайною любви. Где же теперь? Ее секреты в запертом ящичке: старые веера из перьев, бальные книжечки с бахромой, пропитанные мускусом, убор из янтарных бус. Когда она была девочкой, у ее окошка висела на солнце клетка с птицей. Она видела старика Ройса в представлении «Свирепый турка» и вместе со всеми смеялась, когда он распевал: Открою вам, Что рад бы сам Я невидимкой стать. Мимолетные радости, заботливо сложенные, надушенные мускусом. Не прячь глаза и не скорби. Сложены в памяти природы, вместе с ее детскими игрушками. Скорбные воспоминания осаждают его разум. Стакан воды из крана на кухне, когда она собиралась к причастию. Яблоко с сахаром внутри, испеченное для нее на плите в темный осенний вечер. Ее изящные ногти, окрашенные кровью вшей с детских рубашонок. Во сне, безмолвно, она явилась ему, ее иссохшее тело в темных погребальных одеждах окружал запах воска и розового дерева, ее дыхание, когда она склонилась над ним с неслышными тайными словами, веяло сыростью могильного тлена. Ее стекленеющие глаза уставились из глубин смерти, поколебать и сломить мою душу. На меня одного. Призрачная свеча освещает ее агонию. Призрачные блики на искаженном мукой лице. Громко раздается ее дыхание, хриплое, прерывающееся от ужаса, и, став на колени, все молятся. Взгляд ее на мне, повергнуть меня. Liliata rutilantium te confessorum turma circumdet: iubilantium te virginum chorus excipiat.[24 - Да окружит тебя лилиями венчанный сонм сияющих исповедников веры, и хор ликующих дев да возрадуется тебе (лат.; из католической молитвы за умирающих).] Упырь! Трупоед! Нет, мать. Отпусти меня. Дай мне жить. – Эгей, Клинк! Голос Быка Маллигана раздался певуче в глубине башни, приблизился, долетев от лестницы, позвал снова. Стивен, еще содрогаясь от вопля своей души, услышал теплый, щедрый солнечный свет и в воздухе за своей спиной дружеские слова. – Будь паинькой, спускайся, Дедал. Завтрак готов. Хейнс извиняется за то, что мешал нам спать. Все улажено. – Иду, – сказал Стивен оборачиваясь. – Давай, Христа ради, – говорил Маллиган. – И ради меня, и ради всеобщего блага. Его голова нырнула и вынырнула. – Я ему передал про твой символ ирландского искусства. Говорит, очень остроумно. Вытяни из него фунт, идет? То бишь гинею. – Мне заплатят сегодня, – сказал Стивен. – В школьной шарашке? – осведомился Маллиган. – А сколько? Четыре фунта? Одолжи нам один. – Как угодно, – отвечал Стивен. – Четыре сверкающих соверена! – вскричал с восторгом Бык Маллиган. – Устроим роскошный выпивон на зависть всем раздруидам. Четыре всемогущих соверена. Воздев руки, он затопал по каменным ступеням вниз, фальшиво распевая с лондонским простонародным акцентом: Веселье будет допоздна, Мы хлопнем виски и вина, В день Коронации Мы славно покутим! Веселье будет допоздна, И все мы покутим! Лучи солнца веселились над морем. Забытая никелевая чашка для бритья поблескивала на парапете. Почему я должен ее относить? Может, оставить тут на весь день, памятником забытой дружбе? Он подошел к ней, подержал с минуту в руках, осязая ее прохладу, чувствуя запах липкой пены с торчащим в ней помазком. Так прежде я носил кадило в Клонгоузе. Сейчас я другой и все-таки еще тот же. Опять слуга. Прислужник слуги. В мрачном сводчатом помещении внутри башни фигура в халате бодро сновала у очага, то скрывая, то открывая желтое его пламя. Мягкий дневной свет падал двумя снопами через высокие оконца на вымощенный плитами пол, и там, где снопы встречались, плыло, медленно вращаясь, облако дыма от горящего угля и горелого жира. – Этак мы задохнемся, – заметил Бык Маллиган. – Хейнс, вы не откроете дверь? Стивен поставил бритвенную чашку на шкафчик. Долговязый человек, сидевший на подвесной койке, направился к порогу и отворил внутреннюю дверь. – А у вас есть ключ? – спросил голос. – Ключ у Дедала, – отозвался Бык Маллиган. – Черти лохматые, я уже задыхаюсь! Не отрывая взгляда от очага, он взревел: – Клинк! – Ключ в скважине, – сказал Стивен, подходя ближе. Ключ с резким скрежетом дважды повернулся в замке, и тяжелая наружная дверь впустила долгожданные свет и воздух. Хейнс остановился в дверях, глядя наружу. Стивен придвинул к столу свой чемодан, поставив его торчком, и уселся ждать. Бык Маллиган шваркнул жарево на блюдо рядом с собой. Потом отнес блюдо и большой чайник к столу, поставил и вздохнул с облегчением. – Ах, я вся таю, – произнес он, – как сказала свечка, когда… Но – тсс! Про это не будем. Клинк, проснись! Подавай хлеб, масло, мед. Присоединяйтесь, Хейнс. Кормежка готова. Благослови, Господи, нас и эти дары твои. Черт побери, молока нет! Стивен достал из шкафчика масленку, хлеб и горшочек с медом. Бык Маллиган, усевшись, вскипел внезапным негодованием. – Что за бардак? – возмутился он. – Я ж ей сказал – прийти в начале девятого. – Можно и без молока обойтись, – сказал Стивен. – В шкафчике есть лимон. – Да пошел ты со своими парижскими замашками! – отвечал Бык Маллиган. – Я хочу молочка из Сэндикоува. Хейнс, направляясь к ним от дверей, сообщил: – Идет ваша молочница с молоком. – Благодать Божия! – воскликнул Бык Маллиган, вскакивая со стула. – Присаживайтесь. Наливайте чай. Сахар в пакете. А с треклятой яичницей я больше не желаю возиться. Он кое-как раскромсал жарево на блюде и раскидал его по трем тарелкам, приговаривая: – In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti.[25 - Во имя Отца и Сына и Святого Духа (лат.).] Хейнс сел и принялся разливать чай. – Кладу всем по два куска, – сказал он. – Слушайте, Маллиган, какой вы крепкий завариваете! Бык Маллиган, нарезая хлеб щедрыми ломтями, замурлыкал умильным старушечьим голоском: – Как надоть мне чай заваривать, уж я так заварю, говаривала матушка Гроган. А надоть нужду справлять, уж так справлю. – Боже правый, вот это чай, – сказал Хейнс. Бык Маллиган, нарезая хлеб, так же умильно продолжал: – Уж такой мой обычай, миссис Кахилл, это она говорит. А миссис Кахилл на это: Ахти, сударыня, только упаси вас Господи делать оба дела в одну посудину. На кончике ножа он протянул каждому из сотрапезников по толстому ломтю хлеба. – Это же фольклор, – сказал он очень серьезно, – это для вашей книги, Хейнс. Пять строчек текста и десять страниц комментариев насчет фольклора и рыбообразных божеств Дандрама. Издано сестрами-колдуньями в год великого урагана. Он обернулся к Стивену и, подняв брови, спросил его с крайней заинтересованностью: – Не можете ли напомнить, коллега, где говорится про посудину матушки Гроган, в «Мабиногионе» или в Упанишадах? – Отнюдь не уверен, – солидно отвечал Стивен. – В самом деле? – продолжал Бык Маллиган прежним тоном. – А отчего же, будьте любезны? – Мне думается, – сказал Стивен, не прерывая еды, – этого не найти ни в «Мабиногионе», ни за его пределами. Матушка Гроган, по всей вероятности, состоит в родстве с Мэри Энн. Бык Маллиган расплылся от удовольствия. – Прелестно! – произнес он сюсюкающим и слащавым голосом, показывая белые зубы и жмурясь довольно. – Вы так полагаете? Совершенно прелестно! Затем, вдруг нарочито нахмурясь, он хрипло, скрипуче зарычал, рьяно нарезая новые ломти: На старуху Мэри Энн Ей плевать с высоких стен, Но, задравши свой подол… Набив рот яичницей, он жевал и мычал. В дверях, заслоняя свет, появилась фигура женщины. – Молоко, сэр! – Заходите, сударыня, – сказал Маллиган. – Клинк, подай-ка кувшин. Старушка вошла и остановилась около Стивена. – Славное утречко, сэр, – сказала она. – Слава Богу. – Кому-кому? – спросил Маллиган, поглядев на нее. – Ах да, конечно! Стивен, протянув руку за спину, достал из шкафчика молочный кувшин. – Наши островитяне, – заметил Маллиган Хейнсу как бы вскользь, – нередко поминают сборщика крайней плоти. – Сколько, сэр? – спросила старушка. – Одну кварту, – ответил Стивен. Он смотрел, как она наливает в мерку, а оттуда в кувшин, густое белое молоко, не свое. Старые сморщенные груди. Она налила еще мерку с избытком. Древняя и таинственная, она явилась из утреннего мира, быть может, вестницей. Наливая молоко, она расхваливала его. В сочных лугах, чуть свет, она уже доила, сидя на корточках, ведьма на поганке, скрюченные пальцы проворны у набухшего вымени. Мычанием встречала ее привычный приход скотинка, шелковая от росы. Бедная старушка, шелковая коровка – такие прозвища давались ей в старину. Старуха-странница, низший род бессмертных, служащая своему захватчику и своему беззаботному обманщику, познавшая измену обоих, вестница тайны утра. Служить или укорять, он не знал; однако гнушался заискивать перед нею. – И впрямь прекрасное, сударыня, – согласился Бык Маллиган, наливая им в чашки молоко. – Вы, сэр, отведайте, – сказала она. Уступая ей, он сделал глоток. – Если бы все мы могли питаться такой вот здоровой пищей, – объявил он звучно, – в этой стране не было бы столько гнилых зубов и гнилых кишок. А то живем в болоте, едим дешевую дрянь, а улицы вымощены навозом, пылью и чахоточными плевками. – А вы, сэр, на доктора учитесь? – спросила старушка. – Да, сударыня, – ответил Бык Маллиган. Стивен слушал, храня презрительное молчание. Она покорно внимает зычному голосу своего костоправа и врачевателя, меня она знать не знает. Голосу, который отпустит ей грехи и помажет для погребения ее тело, кроме женских нечистых чресл, сотворенное из плоти мужской не по подобию Божию, в добычу змею. И тому голосу, что сейчас заставляет ее умолкнуть, с удивлением озираясь. – Вы понимаете, что он говорит? – осведомился у нее Стивен. – Это вы по-французски, сэр? – спросила старушка Хейнса. Хейнс с апломбом обратил к ней новую тираду, еще длинней. – Это по-ирландски, – объяснил Бык Маллиган. – Вы гэльский знаете? – Я так и думала по звуку, это ирландский, – сказала она. – А вы не с запада, сэр? – Я англичанин, – ответил Хейнс. – Он англичанин, – повторил Бык Маллиган, – и он считает, в Ирландии надо говорить по-ирландски. – Нет спору, надо, – сказала старушка, – мне и самой стыд, что не умею на нашем языке. А люди умные говорят, язык-то великий. – Великий – это не то слово, – заявил Бык Маллиган. – Он абсолютно великолепен. Плесни нам еще чайку, Клинк. Не хотите ли чашечку, сударыня? – Нет, сэр, спасибо, – отвечала старушка, повесив на руку бидон и собираясь идти. Хейнс обратился к ней: – А счет у вас есть? Маллиган, надо бы заплатить, верно? Стивен снова наполнил чашки. – Счет, сэр? – неуверенно переспросила она. – Это значит, семь дней по пинте по два пенса это семь раз по два это шиллинг два пенса да эти три дня по кварте по четыре пенса будет три кварты это выходит шиллинг да там один и два всего два и два, сэр. Бык Маллиган вздохнул и, отправив в рот горбушку, густо намазанную маслом с обеих сторон, вытянул вперед ноги и начал рыться в карманах. – Платить подобает с любезным видом, – сказал улыбаясь Хейнс. Стивен налил третью чашку, слегка закрасив ложечкой чая густое, жирное молоко. Бык Маллиган выудил из кармана флорин и, повертев его в пальцах, воскликнул: – О, чудо! Он пододвинул флорин по столу к старушке, приговаривая: – Радость моя, для тебя все, что имею, отдам. Стивен вложил монету в ее нежадную руку. – За нами еще два пенса, – заметил он. – Это не к спеху, сэр, – уверяла она, убирая монету. – Совсем не к спеху. Всего вам доброго, сэр. Поклонившись, она ушла, напутствуемая нежным речитативом Быка Маллигана: Я бы с восторгом весь мир К милым повергнул стопам. Он обернулся к Стивену и сказал: – Серьезно, Дедал. Я совсем на мели. Беги в свою школьную шарашку да принеси оттуда малость деньжонок. Сегодня бардам положено пить и пировать. Ирландия ожидает, что в этот день каждый выполнит свой долг. – Что до меня, – заметил Хейнс, поднимаясь, – то я должен сегодня посетить вашу Национальную библиотеку. – Сперва поплавать, – заявил Бык Маллиган. Он обернулся к Стивену и самым учтивым тоном спросил: – Не сегодня ли, Клинк, день твоего ежемесячного омовения? И пояснил, обращаясь к Хейнсу: – Оный нечистый бард имеет правило мыться один раз в месяц. – Всю Ирландию омывает Гольфстрим, – промолвил Стивен, поливая хлеб струйкой меда. Хейнс отозвался из угла, легким узлом повязывая шейный платок под открытым воротом спортивной рубашки: – Я буду собирать ваши изречения, если вы позволите. Обращено ко мне. Они моются, банятся, оттираются. Жагала сраму. Совесть. А пятно все на месте. – Это отлично сказано, что треснувшее зеркало служанки – символ ирландского искусства. Бык Маллиган, толкнув Стивена ногой под столом, задушевно пообещал: – Погодите, Хейнс, вот вы еще послушаете его о Гамлете. – Нет, я в самом деле намерен, – продолжал Хейнс, обращаясь к Стивену. – Я как раз думал на эту тему, когда пришло это ветхое создание. – А я что-нибудь заработаю на этом? – спросил Стивен. Хейнс рассмеялся и сказал, снимая мягкую серую шляпу с крюка, на котором была подвешена койка: – Чего не знаю, того не знаю. Неторопливо он направился к двери. Бык Маллиган перегнулся к Стивену и грубо, с нажимом прошипел: – Не можешь без своих штучек. Для чего ты это ему? – А что? – возразил Стивен. – Задача – раздобыть денег. У кого? У него или у молочницы. По-моему, орел или решка. – Я про тебя ему уши прожужжал, – не отставал Бык Маллиган, – а тут извольте, ты со своим вшивым злопамятством да замогильными иезуитскими шуточками. – У меня нет особой надежды, – заметил Стивен, – как на него, так и на нее. Бык Маллиган трагически вздохнул и положил руку Стивену на плечо. – Лишь на меня, Клинк, – произнес он. И совсем другим голосом добавил: – Честно признаться, я и сам считаю, ты прав. На хрена они, кроме этого, сдались. Чего ты их не морочишь, как я? Пошли они все к ляду. Надо выбираться из этого бардака. Он встал, важно распустил пояс и совлек с себя свой халат, произнося отрешенным тоном: – И был Маллиган разоблачен от одежд его. Содержимое карманов он выложил на стол со словами: – Вот тебе твой соплюшник. И, надевая жесткий воротничок и строптивый галстук, стыдил их и укорял, а с ними и запутавшуюся часовую цепочку. Руки его, нырнув в чемодан, шарили там, покуда он требовал себе чистый носовой платок. Жагала сраму. Клянусь Богом, мы же обязаны держаться в образе. Желаю бордовые перчатки и зеленые башмаки. Противоречие. Я противоречу себе? Ну что же, значит, я противоречу себе. Ветреник Малахия. Его говорливые руки метнули мягкий черный снаряд. – И вот твоя шляпа, в стиле Латинского квартала. Стивен поймал ее и надел на голову. Хейнс окликнул их от дверей: – Друзья, вы двигаетесь? – Я готов, – отозвался Бык Маллиган, идя к двери. – Пошли, Клинк. Кажется, ты уже все доел после нас. Отрешенный и важный, проследовал он к порогу, не без прискорбия сообщая: – И, пойдя вон, плюхнулся с горки. Стивен, взяв ясеневую тросточку, стоявшую у стены, тронулся за ним следом. Выйдя на лестницу, он притянул неподатливую стальную дверь и запер ее. Гигантский ключ сунул во внутренний карман. У подножия лестницы Бык Маллиган спросил: – А ты ключ взял? – Да, он у меня, – отвечал Стивен, перегоняя их. Он шел вперед. За спиной у себя он слышал, как Бык Маллиган сбивает тяжелым купальным полотенцем верхушки папоротников или трав. – Кланяйтесь, сэр. Да как вы смеете, сэр. Хейнс спросил: – А вы платите аренду за башню? – Двенадцать фунтов, – ответил Бык Маллиган. – Военному министру, – добавил Стивен через плечо. Они приостановились, покуда Хейнс разглядывал башню. Потом он заметил: – Зимой унылое зрелище, надо думать. Как она называется, Мартелло? – Их выстроили по указанию Билли Питта, – сказал Бык Маллиган, – когда с моря угрожали французы. Но наша – это омфал. – И какие же у вас идеи о Гамлете? – спросил у Стивена Хейнс. – О нет! – воскликнул страдальчески Бык Маллиган. – Я этого не выдержу, я вам не Фома Аквинат, измысливший пятьдесят пять причин. Дайте мне сперва принять пару кружек. Он обернулся к Стивену, аккуратно одергивая лимонный жилет: – Тебе ж самому для такого надо не меньше трех, правда, Клинк? – Это уж столько ждет, – ответил тот равнодушно, – может и еще подождать. – Вы разжигаете мое любопытство, – любезно заметил Хейнс. – Тут какой-нибудь парадокс? – Фу! – сказал Маллиган. – Мы уже переросли Уайльда и парадоксы. Все очень просто. Он с помощью алгебры доказывает, что внук Гамлета – дедушка Шекспира, а сам он призрак собственного отца. – Как-как? – переспросил Хейнс, показывая было на Стивена. – Вот он сам? Бык Маллиган накинул полотенце на шею наподобие столы патера и, корчась от смеха, шепнул на ухо Стивену: – О, тень Клинка-старшего! Иафет в поисках отца! – Мы по утрам усталые, – сказал Стивен Хейнсу. – А это довольно долго рассказывать. Бык Маллиган, снова зашагавший вперед, воздел руки к небу. – Только священная кружка способна развязать Дедалу язык, – объявил он. – Я хочу сказать, – Хейнс принялся объяснять Стивену на ходу, – эта башня и эти скалы мне чем-то напоминают Эльсинор. «Выступ утеса грозного, нависшего над морем», не так ли? Бык Маллиган на миг неожиданно обернулся к Стивену, но ничего не сказал. В этот сверкнувший безмолвный миг Стивен словно увидел свой облик, в пыльном дешевом трауре, рядом с их яркими одеяниями. – Это удивительная история, – сказал Хейнс, опять останавливая их. Глаза, светлые, как море под свежим ветром, еще светлей, твердые и сторожкие. Правитель морей, он смотрел на юг, через пустынный залив, где лишь маячил смутно на горизонте дымный плюмаж далекого пакетбота да парусник лавировал у банки Маглинс. – Я где-то читал богословское истолкование, – произнес он в задумчивости. – Идея Отца и Сына. Сын, стремящийся к воссоединению с Отцом. Бык Маллиган немедля изобразил ликующую физиономию с ухмылкою до ушей. Он поглядел на них, блаженно разинув красивый рот, и глаза его, в которых он тут же пригасил всякую мысль, моргали с полоумным весельем. Он помотал туда-сюда болтающейся башкой болванчика, тряся полями круглой панамы, и запел дурашливым, бездумно веселым голосом: Я юноша странный, каких поискать, Отец мой был птицей, еврейкою – мать. С Иосифом-плотником жить я не стал, Бродяжничал и на Голгофу попал. Он предостерегающе поднял палец: А кто говорит, я не Бог, тем плутам Винца, что творю из воды, я не дам. Пусть пьют они воду, и тайна ясна, Как снова я воду творю из вина. Быстрым прощальным жестом он подергал за Стивенову тросточку и устремился вперед, к самому краю утеса, хлопая себя по бокам, как будто плавниками или крыльями, готовящимися взлететь, и продолжая свое пение: Прощай же и речи мои запиши, О том, что воскрес я, везде расскажи. Мне плоть не помеха, коль скоро я Бог, Лечу я на небо… Прощай же, дружок! Выделывая антраша, он подвигался на их глазах к сорокафутовому провалу, махая крылоподобными руками, легко подскакивая, и шляпа ветреника колыхалась на свежем ветру, доносившем до них его отрывистые птичьи крики. Хейнс, который посмеивался весьма сдержанно, идя рядом со Стивеном, заметил: – Мне кажется, тут не стоит смеяться. Он сильно богохульствует. Впрочем, я лично не из верующих. С другой стороны, его веселье как-то придает всему безобидность, не правда ли? Как это у него называется? Иосиф-плотник? – Баллада об Иисусе-шутнике, – буркнул Стивен. – Так вы это раньше слышали? – спросил Хейнс. – Каждый день три раза, после еды, – последовал сухой ответ. – Но вы сами-то не из верующих? – продолжал расспрашивать Хейнс. – Я хочу сказать: верующих в узком смысле слова. Творение из ничего, чудеса, Бог как личность. – Мне думается, у этого слова всего один смысл, – сказал Стивен. Остановясь, Хейнс вынул серебряный портсигар с мерцающим зеленым камнем. Нажав на пружину крышки большим пальцем, он раскрыл его и протянул Стивену. – Спасибо, – отозвался тот, беря сигарету. Хейнс взял другую себе и снова защелкнул крышку. Спрятав обратно портсигар, он вынул из жилетного кармана никелированную трутницу, тем же манером раскрыл ее, прикурил и, заслонив язычок пламени ладонью, подставил Стивену. – Да, конечно, – проговорил он, когда они пошли дальше. – Вы либо веруете, либо нет, верно? Лично я не мог бы переварить идею личного Бога. Надеюсь, вы ее не придерживаетесь? – Вы видите во мне, – произнес Стивен мрачно и недовольно, – пример ужасающего вольнодумства. Он шел, выжидая продолжения разговора, держа сбоку ясеневую тросточку. Ее кованый наконечник легко чертил по тропинке, поскрипывая у ног. Мой дружочек следом за мной, с тоненьким зовом: Стииииии-вии! Волнистая линия вдоль тропинки. Они пройдут по ней вечером, затемно возвращаясь. Он хочет ключ. Ключ мой, я плачу аренду. Но я ем хлеб его, что горестен устам. Отдай и ключ. Все отдай. Он спросит про него. По глазам было видно. – В конечном счете… – начал Хейнс. Стивен обернулся и увидал, что холодный взгляд, смеривший его, был не таким уж недобрым. – В конечном счете, мне кажется, вы способны достичь свободы. Похоже, что вы сами себе господин. – Я слуга двух господ, – отвечал Стивен, – или, если хотите, госпож, англичанки и итальянки. – Итальянки? – переспросил Хейнс. Полоумная королева, старая и ревнивая. На колени передо мной. – А некто третий, – продолжал Стивен, – желает, чтобы я был у него на побегушках. – Итальянки? – спросил снова Хейнс. – Что это значит? – Британской империи, – пояснил Стивен, покраснев, – и Римской святой соборной и апостольской церкви. Прежде чем заговорить, Хейнс снял с нижней губы приставшие крошки табака. – Вполне понимаю вас, – спокойно заметил он. – Я бы даже сказал, для ирландца естественно так думать. Мы в Англии сознаем, что обращались с вами несправедливо. Но повинна тут, видимо, история. Гордые полновластные титулы прозвучали в памяти Стивена победным звоном медных колоколов: et unam sanctam catholicam et apostolicam ecclesiam,[26 - И во едину святую соборную и апостольскую церковь (лат.).] – неспешный рост, вызревание догматов и обрядов, как его собственных заветных мыслей, химия звезд. Апостольский символ в мессе папы Марцеллия, голоса сливаются в мощное утверждающее соло, и под их пение недреманный ангел церкви воинствующей обезоруживал ересиархов и грозил им. Орды ересей в скособоченных митрах разбегаются наутек: Фотий, орава зубоскалов, средь коих и Маллиган, Арий, воевавший всю жизнь против единосущия Сына Отцу, Валентин, что гнушался земным естеством Христа, и хитроумный ересиарх из Африки, Савеллий, по чьим утверждениям Отец Сам был собственным Сыном. Слова, которые только что сказал Маллиган, зубоскаля над чужеземцем. Пустое зубоскальство. Неизбежная пустота ожидает их, всех, что ткут ветер: угрозу, обезоруживанье и поражение несут им стройные боевые порядки ангелов церкви, воинство Михаила, в пору раздоров всегда встающее на ее защиту с копьями и щитами. Браво, бис! Продолжительные аплодисменты. Zut! Nom de Dieu![27 - Проклятье! К черту! (фр.)] – Я, разумеется, британец, – продолжал голос Хейнса, – и мыслю я соответственно. К тому же мне вовсе не хочется увидеть свою страну в руках немецких евреев. Боюсь, что сейчас это главная опасность для нашей нации. Двое, наблюдая, стояли на краю обрыва – делец и лодочник. – Плывет в Баллок. Лодочник с неким пренебрежением кивнул на север залива. – Там будет саженей пять, – сказал он. – Туда его и вынесет после часу, когда прилив начнется. Нынче девятый день. Про утопленника. Парус кружит по пустынной бухте, поджидая, когда вынырнет раздутый мешок и обернет к солнцу солью беленное вспученное лицо. А вот и я. Извилистой тропкой они спустились к неширокому заливчику. Бык Маллиган стоял на камне без пиджака, отшпиленный галстук струился по ветру за плечом. Поблизости от него юноша, держась за выступ скалы, медленно по-лягушачьи разводил зелеными ногами в студенистой толще воды. – А брат с тобой, Мэйлахи? – Да нет, он в Уэстмите, у Бэннонов. – Все еще? Мне Бэннон прислал открытку. Говорит, подцепил себе там одну молоденькую. Фотодевочка, он ее так зовет. – Заснял, значит? С короткой выдержкой? Бык Маллиган уселся снять башмаки. Из-за выступа скалы высунулось красное отдувающееся лицо. Пожилой мужчина вылез на камни, вода блестела на его лысине с седоватым венчиком, вода струилась по груди, по брюху, капала с черных мешковатых трусов. Бык Маллиган посторонился, пропуская его, и, бросив взгляд на Хейнса и Стивена, ногтем большого пальца набожно перекрестил себе лоб, уста и грудную клетку. – А Сеймур опять в городе, – сказал юноша, ухватившись снова за выступ. – Медицину побоку, решил в армию. – Да иди ты, – хмыкнул Бык Маллиган. – На той неделе уже в казарму. А ты знаешь ту рыженькую из Карлайла, Лили? – Знаю. – Прошлый вечер на пирсе с ним обжималась. У папаши денег до черта. – Может, она залетела? – Это ты Сеймура спроси. – Сеймур – кровопускающий офицер! – объявил Бык Маллиган. Кивнув самому себе, он стянул с ног брюки, выпрямился и изрек избитую истину: – Рыжие бабы блудливы, как козы. Встревоженно оборвав, принялся щупать свои бока под вздувшейся от ветра рубашкой. – У меня нет двенадцатого ребра, – возопил он. – Я Uebermensch.[28 - Сверхчеловек (нем.).] Беззубый Клинк и я, мы сверхчеловеки. Он выпутался из рубашки и кинул ее к вороху остальной одежды. – Здесь залезаешь, Мэйлахи? – Ага. Дай-ка местечко на кровати. Юноша в воде оттолкнулся назад и в два сильных, ровных гребка выплыл на середину заливчика. Хейнс с сигаретой присел на камень. – А вы не будете? – спросил Бык Маллиган. – Попозже, – отвечал Хейнс. – После завтрака не сразу. Стивен повернулся идти. – Я ухожу, Маллиган, – сказал он. – А дай-ка тот ключ, Клинк, – сказал Бык Маллиган, – мою рубашку прижать. Стивен протянул ему ключ. Бык Маллиган положил его на ворох одежды. – И двухпенсовик на пинту. Кидай туда же. Стивен кинул два пенса на мягкий ворох. Одеваются, раздеваются. Бык Маллиган, выпрямившись, сложив перед грудью руки, торжественно произнес: – Крадущий у бедного дает взаймы Господу. Так говорил Заратустра. Жирное тело нырнуло в воду. – Еще увидимся, – сказал Хейнс, повернувшись к уходящему Стивену и улыбаясь необузданности ирландцев. Бычьих рогов, конских копыт и улыбки сакса. – В «Корабле»! – крикнул Бык Маллиган. – В полпервого. – Ладно, – ответил Стивен. Он шел по тропинке, что вилась вверх. Liliata rutilantium. Turma circumdet. Iubilantium te virginum. Седой нимб священника за скалой, куда тот скромно удалился для одевания. Сегодня я не буду здесь ночевать. Домой идти тоже не могу. Зов, протяжный и мелодичный, донесся до него с моря. На повороте тропинки он помахал рукой. Голос донесся снова. Лоснящаяся темная голова, тюленья, далеко от берега, круглая. Захватчик. 2 – Кокрейн, ты скажи. Какой город послал за ним? – Тарент, сэр. – Правильно. А потом? – Потом было сражение, сэр. – Правильно. А где? Мальчуган с пустым выражением уставился в пустоту окна. Басни дочерей памяти. Но ведь чем-то и не похоже на басни памяти. Тогда – фраза, сказанная в сердцах, шум Блейковых крыл избытка. Слышу, как рушатся пространства, обращаются в осколки стекло и камень, и время охвачено сине-багровым пламенем конца. Что же нам остается? – Я позабыл место, сэр. В 279 году до нашей эры. – Аскулум, – бросил Стивен, глянув название и дату в книге кровоотметин. – Да, сэр. И он сказал: еще одна такая победа – и мы погибли. Вот эту фразу мир и запомнил. Утеха для скудоумных. Над усеянной телами равниной, опершись на копье, генерал обращается с холма к офицерам. Любой генерал к любым офицерам. А те внимают. – Теперь ты, Армстронг, – сказал Стивен. – А каков был конец Пирра? – Конец Пирра, сэр? – Я знаю, сэр. Спросите меня, сэр, – вызвался Комин. – Нет, ты обожди. Армстронг, ты что-нибудь знаешь о Пирре? В ранце у Армстронга уютно притаился кулек с вялеными фигами. Время от времени он разминал их в ладонях и отправлял потихоньку в рот. Крошки, приставшие к кожице на губах. Подслащенное мальчишеское дыхание. Зажиточная семья, гордятся, что старший сын во флоте. Вико-роуд, Долки. – О Пирре, сэр? Пирр – это пирс. Все засмеялись. Визгливый, злорадный смех без веселья. Армстронг обвел взглядом класс, дурашливая ухмылка на профиле. Сейчас совсем разойдутся, знают, что мне их не приструнить, а плату их папаши внесли. – Тогда объясни, – сказал Стивен, касаясь плеча мальчугана книжкой, – что это такое, пирс. – Ну, пирс, сэр, – тянул Армстронг. – Такая штука над морем. Вроде как мост. В Кингстауне пирс, сэр. Кое-кто засмеялся снова, без веселья, но со значением. Двое на задней парте начали перешептываться. Да. Они знали: никогда не изведав, никогда не были невинны. Все. Он с завистью оглядел их лица. Эдит, Этель, Герти, Лили. Похожи на этих: дыхание тоже подслащенное от чая с вареньем, браслеты звякают во время возни. – Кингстаунский пирс, – повторил Стивен. – Да, несбывшийся мост. Их взгляды смутились от его слов. – Как это, сэр? – спросил Комин. – Мост, он же через реку. Хейнсу в его цитатник. Не для этих ушей. Вечером, среди пьянки и пустословия, пронзить, словно пирс воду, ровную гладь его ума. А что в том? Шут при господском дворе, благоволимый и презираемый, добился от господина милостивой похвалы. Почему все они выбрали эту роль? Не только ведь ради ласки и поощрения. Для них тоже история – это сказка, давно навязшая в ушах, а своя страна – закладная лавка. Разве Пирр не пал в Аргосе от руки старой ведьмы, а Юлия Цезаря не закололи кинжалом? Их уже не изгнать из памяти. Время поставило на них свою мету и заключило, сковав, в пространстве, что занимали уничтоженные ими бесчисленные возможности. Но были ль они возможны, если их так и не было? Или то лишь было возможным, что состоялось? Тките, ветра ткачи. – Сэр, а расскажите нам что-нибудь. – Ага, сэр, про привидения. – Где мы остановились тут? – спросил Стивен, открывая другую книгу. – «Оставь рыданья», – сказал Комин. – Ну давай, Толбот. – А историю, сэр? – Потом, – сказал Стивен. – Давай, Толбот. Смуглый мальчуган раскрыл книгу и ловко приладил ее за укрытием своего ранца. Он начал читать стихотворение, запинаясь и часто подглядывая в текст: Оставь рыданья, о пастух, оставь рыданья, Ликид не умирал, напрасна скорбь твоя, Хотя над ним волны сомкнулись очертанья… Тогда это должно быть движением, актуализация возможного как такового. Фраза Аристотеля сложилась из бормотанья ученика и поплыла вдаль, в ученую тишину библиотеки Святой Женевьевы, где он читал, огражден от греховного Парижа, вечер за вечером. Рядом хрупкий сиамец штудировал учебник стратегии. Вокруг меня насыщенные и насыщающиеся мозги – пришпиленные под лампочками, слабо подрагивающие щупиками, – а во тьме моего ума грузное подземное чудище, неповоротливое, боящееся света, шевелит драконовой чешуей. Мысль – это мысль о мысли. Безмятежная ясность. Душа – это неким образом все сущее: душа – форма форм. Безмятежность нежданная, необъятная, лучащаяся: форма форм. Толбот твердил: И дивной властию того, кто шел по водам, И дивной властию… – Можешь перевернуть, – сказал Стивен безразлично. – Я ничего не вижу. – Чего, сэр? – спросил простодушно Толбот, подаваясь вперед. Его рука перевернула страницу. Он снова выпрямился и продолжал, как будто припомнив. О том, кто шел по водам. И здесь лежит его тень, на этих малодушных сердцах, и на сердце безбожника, на его устах, на моих. Она и на снедаемых любопытством лицах тех, что предложили ему динарий. Кесарево кесарю, а Божие Богу. Долгий взгляд темных глаз, загадочные слова, что без конца будут ткаться на кроснах церкви. Да. Отгадай загадку, будешь молодец: Зернышки посеять мне велел отец. Толбот закрыл книжку и сунул ее в ранец. – Все уже? – спросил Стивен. – Да, сэр. В десять хоккей, сэр. – Короткий день, сэр. Четверг. – А кто отгадает загадку? – спросил Стивен. Они распихивали учебники, падали карандаши, шуршали страницы. Сгрудившись вместе, защелкивали и затягивали ранцы, разом весело тараторя: – Загадку, сэр? Давайте я, сэр. – Я, дайте я, сэр. – Какую потрудней, сэр. – Загадка такая, – сказал Стивен. Кочет поет. Чист небосвод. Колокол в небе Одиннадцать бьет. Бедной душе на небеса Час улетать настает. – Отгадайте, что это. – Чего-чего, сэр? – Еще разок, сэр. Мы не расслышали. Глаза их расширились, когда он повторил строчки. Настала пауза, а потом Кокрейн попросил: – Скажите отгадку, сэр. Мы сдаемся. Стивен, чувствуя подкативший к горлу комок, ответил: – Это лис хоронит свою бабку под остролистом. Нервически рассмеявшись, он встал, и эхом ему нестройно раздались их возгласы разочарования. В дверь стукнули клюшкой, и голос из коридора прокричал: – Хоккей! Они кинулись как оголтелые, боком выскакивая из-за парт, перемахивая через сиденья. Вмиг комната опустела, и из раздевалки послышался их гомон и грохот клюшек и башмаков. Сарджент, единственный, кто остался, медленно подошел, протягивая раскрытую тетрадь. Его спутанные волосы и тощая шея выдавали явную неготовность, слабые глаза в запотевших очках глядели просяще. На блеклой бескровной щеке расплылось чернильное пятно в форме финика, еще свежее и влажное, как след слизня. Он подал тетрадку. Наверху страницы было выведено: «Примеры». Дальше шли цифры вкривь и вкось, а внизу имелся корявый росчерк с загогулинами и с кляксой. Сирил Сарджент: личная подпись и печать. – Мистер Дизи велел все снова переписать и показать вам, сэр. Стивен потрогал края тетрадки. Что толку? – Ты уже понял, как их решать? – спросил он. – С одиннадцатого до пятнадцатого, – отвечал Сарджент. – Мистер Дизи сказал, надо было списать с доски, сэр. – А сам теперь сможешь сделать? – Нет, сэр. Уродлив и бестолков: худая шея, спутанные волосы, пятно на щеке – след слизня. Но ведь какая-то любила его, выносила под сердцем, нянчила на руках. Если бы не она, мир в своей гонке давно подмял бы его, растоптал, словно бескостого слизня. А она любила его жидкую слабосильную кровь, взятую у нее самой. Значит, это и есть настоящее? Единственно истинное в жизни? В святом своем рвении пламенный Колумбан перешагнул через тело матери, простершейся перед ним. Ее не стало: дрожащий остов ветки, попаленной огнем, запах розового дерева и могильного тлена. Она спасла его, не дала растоптать и ушла, почти не коснувшись бытия. Бедная душа улетела на небеса – и на вересковой пустоши, под мерцающими звездами, лис, горящие беспощадные глаза, рыжим и хищным духом разит от шкуры, рыл землю, вслушивался, откидывал землю, вслушивался и рыл, рыл. Сидя с ним рядом, Стивен решал задачу. Он с помощью алгебры доказывает, что призрак Шекспира – это дедушка Гамлета. Сарджент глядел искоса через съехавшие очки. Из раздевалки стук клюшек; с поля голоса и глухие удары по мячу. Значки на странице изображали чопорный мавританский танец, маскарад букв в причудливых шляпах квадратов и кубов. Подача руки, поворот, поклон партнеру – вот так – бесовские измышленья мавров. И они уже покинули мир, Аверроэс и Моисей Маймонид, мужи, темные обличьем и обхожденьем, ловящие в свои глумливые зеркала смутную душу мира, и тьма в свете светит, и свет не объемлет ее. – Ну как, понял? Сможешь сам сделать следующий? – Да, сэр. Вялыми, неуверенными движениями пера Сарджент списал условие. То и дело медля в надежде помощи, рука его старательно выводила кривые значки, слабая краска стыда проступала сквозь блеклую кожу щек. Amor matris,[29 - Любовь матери (родительный субъекта) или любовь к матери (родительный объекта) (лат.).] родительный субъекта и объекта. Она вскормила его своей жидкой кровью и свернувшимся молоком, скрывала от чужих взоров его пеленки. Я был как он, те же косые плечи, та же нескладность. Детство мое, сгорбясь подле меня. Ушло, и не коснуться его, пускай хоть раз, хоть слегка. Мое ушло, а его потаенно, как наши взгляды. Тайны, безмолвно застывшие в темных чертогах двух наших сердец: тайны, уставшие тиранствовать: тираны, мечтающие быть свергнутыми. Пример был решен. – Вот видишь, как просто, – сказал Стивен, вставая. – Ага, сэр, спасибо, – ответил Сарджент. Он промокнул страницу и отнес тетрадь к парте. – Бери свою клюшку и ступай к ребятам, – сказал Стивен, направляясь к дверям следом за нескладной фигуркой. – Ага, сэр. В коридоре послышалось его имя, его окликали с поля: – Сарджент! – Беги, мистер Дизи тебя зовет, – поторопил Стивен. Стоя на крыльце, он глядел, как пентюх поспешает на поле битвы, где голоса затеяли крикливую перебранку. Их разделили на команды, и мистер Дизи возвращался, шагая через метелки травы затянутыми в гетры ногами. Едва он дошел до школы, как снова заспорившие голоса позвали его назад. Он обернул к ним сердитые седые усы. – Ну что еще? – прокричал он несколько раз, не слушая. – Кокрейн и Холлидей в одной команде, сэр! – крикнул ему Стивен. – Вы не обождете минутку у меня в кабинете, – попросил мистер Дизи, – пока я тут наведу порядок? Он озабоченно зашагал по полю обратно, строго покрикивая своим старческим голосом: – В чем дело? Что там еще? Пронзительные их крики взметнулись разом со всех сторон от него; фигурки их обступили его кольцом, а слепящее солнце выбеливало мед его плохо выкрашенной головы. Прокуренный застоялый дух царил в кабинете, вместе с запахом кожи вытертых тускло-желтых кресел. Как в первый день, когда мы с ним рядились тут. Как было вначале, так и ныне. Сбоку стоял подносик с монетами Стюарта, жалкое сокровище ирландских болот: и присно. И в футляре для ложек, на выцветшем алом плюше, двенадцать апостолов, проповедовавших всем языкам: и во веки веков. Торопливые шаги по каменному крыльцу, в коридоре. Раздувая редкие свои усы, мистер Дизи остановился у стола. – Сначала наши небольшие расчеты. Он вынул из сюртука перетянутый кожаной ленточкой бумажник. Раскрыв его, извлек две банкноты, одну – из склеенных половинок, и бережно положил на стол. – Два, – сказал он, вновь перетягивая и убирая бумажник. Теперь в хранилище золотых запасов. Ладонь Стивена в неловкости блуждала по раковинам, лежавшим грудой в холодной каменной ступке: волнистые рожки, и каури, и багрянки, а эта вот закручена, как тюрбан эмира, а эта – гребешок святого Иакова. Добро старого пилигрима, мертвые сокровища, пустые ракушки. Соверен, новенький и блестящий, упал на мягкий ворс скатерти. – Три, – сказал мистер Дизи, вертя в руках свою маленькую копилку. – Очень удобная штучка. – Смотрите. Вот сюда соверены. Тут шиллинги, полукроны, шестипенсовики. А сюда – кроны. Смотрите. Он высыпал на ладонь два шиллинга и две кроны. – Три двенадцать, – сказал он. – По-моему, это правильно. – Благодарю вас, сэр, – отвечал Стивен, с застенчивою поспешностью собирая деньги и пряча их в карман брюк. – Не за что, – сказал мистер Дизи. – Вы это заработали. Рука Стивена, освободившись, вернулась снова к пустым ракушкам. Тоже символы красоты и власти. Толика денег в моем кармане: символы, запятнанные алчностью и нищетой. – Не надо их так носить, – предостерег мистер Дизи. – Где-нибудь вытащите и потеряете. Купите лучше такую же штуковину. Увидите, как это удобно. Отвечай что-нибудь. – У меня она часто будет пустовать. Те же место и час, та же премудрость: и я тот же. Вот уже трижды. Три петли вокруг меня. Ладно. Я их могу разорвать в любой миг, если захочу. – Потому что вы не откладываете. – Мистер Дизи поднял вверх палец. – Вы еще не знаете, что такое деньги. Деньги – это власть. Вот поживете с мое. Уж я-то знаю. Если бы молодость знала. Как это там у Шекспира? «Набей потуже кошелек». – Яго, – пробормотал Стивен. Он поднял взгляд от праздных ракушек к глазам старого джентльмена. – Он знал, что такое деньги, – продолжал мистер Дизи, – он их наживал. Поэт, но в то же время и англичанин. А знаете, чем англичане гордятся? Какие самые гордые слова у англичанина? Правитель морей. Холодные, как море, глаза смотрели на пустынную бухту – повинна история – на меня и мои слова, без ненависти. – Что над его империей никогда не заходит солнце. – Ха! – воскликнул мистер Дизи. – Это совсем не англичанин. Это сказал французский кельт. Он постукал своей копилкой о ноготь большого пальца. – Я вам скажу, – объявил он торжественно, – чем он больше всего хвастает и гордится: «Я никому не должен». Надо же, какой молодец. – «Я никому не должен. Я за всю жизнь не занял ни у кого ни шиллинга». Вам понятно такое чувство? «У меня нет долгов». Понятно? Маллигану девять фунтов, три пары носков, пару обуви, галстуки. Каррэну десять гиней. Макканну гинею. Фреду Райену два шиллинга. Темплу за два обеда. Расселу гинею, Казинсу десять шиллингов, Бобу Рейнольдсу полгинеи, Келеру три гинеи, миссис Маккернан за комнату, пять недель. Малая моя толика бессильна. – В данный момент нет, – ответил Стивен. Мистер Дизи от души рассмеялся, пряча свою копилку. – Я так и думал, – сказал он весело. – Но когда-нибудь вам придется к нему прийти. Мы народ щедрый, но справедливость тоже нужна. – Я боюсь этих громких слов, – сказал Стивен, – они нам приносят столько несчастий. Мистер Дизи вперил суровый взгляд туда, где над камином пребывали дородные стати мужчины в клетчатом килте: Альберт Эдуард, принц Уэльский. – Вы меня считаете старым замшелым тори, – молвил его задумчивый голос. – Со времен О’Коннелла я видел три поколения. Я помню голод. А вы знаете, что ложи оранжистов вели агитацию против унии за двадцать лет до того, как этим стал заниматься О’Коннелл, причем попы вашей церкви его клеймили как демагога? У вас, фениев, короткая память. Вечная, славная и благоговейная память. Алмазная ложа в Армахе великолепном, заваленная трупами папистов. При оружии, в масках, плантаторы хриплыми голосами дают присягу. Черный север и истинная голубая Библия. Берегись, стриженые. Стивен сделал легкое движение. – В моих жилах тоже кровь бунтарей, – продолжал мистер Дизи. – По женской линии. Но прямой мой предок – сэр Джон Блэквуд, который голосовал за Унию. Мы все ирландцы, все королевичи. – Увы, – сказал Стивен. – Per vias rectas,[30 - Прямыми путями (лат.).] – твердо произнес мистер Дизи. – Это его девиз. Он голосовал за Унию и ради этого натянул ботфорты и поскакал в Дублин из Нижнего Ардса. Трала-лала, трала-лала, На Дублин путь кремнист. Деревенщина-сквайр в седле, лоснящиеся ботфорты. Славный денек, сэр Джон. Славный денек, ваша честь. День-денек… День-денек… Ботфорты болтаются, трусят в Дублин. Трала-ла-ла, трала-лала, трусят. – Кстати, это напомнило мне, – сказал мистер Дизи. – Вы бы могли оказать мне услугу через ваши литературные знакомства. У меня тут письмо в газету. Вы не присядете на минутку, я бы допечатал конец? Он подошел к письменному столу у окна, подвинул дважды свой стул и перечел несколько слов с листа, заправленного в пишущую машинку. – Присаживайтесь. Прошу меня извинить, – сказал он через плечо. – Законы здравого смысла. Одну минутку. Вглядываясь из-под косматых бровей в черновик возле своего локтя и бормоча про себя, он принялся тукать по тугим клавишам машинки, медленно, иногда отдуваясь, когда приходилось возвращать валик, чтобы стереть опечатку. Стивен бесшумно уселся в присутствии августейшей особы. Развешанные по стенам в рамках, почтительно застыли изображенья канувших в Лету лошадей, уставив кверху кроткие морды: Отпор лорда Гастингса, Выстрел герцога Вестминстерского, Цейлон герцога Бофора, взявший Парижский приз в 1866 году. На седлах – легкие жокеи в чутком ожиданье сигнала. Он следил за их состязанием, поставив на королевские цвета, и сливал свои крики с криками канувших в Лету толп. – Точка, – дал указание клавишам мистер Дизи. – Однако скорейшее разрешение этого важного вопроса… Куда Крэнли меня привел, чтобы разом разбогатеть; таскались за его фаворитами средь грязью заляпанных бреков, орущих букмекеров у стоек, трактирной вони, месива под ногами. Один к одному на Честного Мятежника, на остальных десять к одному! Мимо жуликов, мимо игроков в кости спешили мы вслед за копытами, картузами и камзолами, и мимо мяснолицей зазнобы мясника, жадно всосавшейся в апельсин. Пронзительные крики донеслись с поля и трель свистка. Еще гол. Я среди них, в свалке их борющихся тел, на турнире жизни. Ты хочешь сказать, тот маменькин сынок, заморыш со слегка осовелым видом? Турниры. Время при ударе дает отдачу, за удар ударом. Турниры, грязь и рев битв, застывшая предсмертная блевотина убитых, вопль копий, наживленных кровавыми человечьими кишками. – Готово, – произнес мистер Дизи, вставая с места. Он подошел к столу, скрепляя вместе свои листки. Стивен тоже поднялся. – Я тут все выразил в двух словах, – сказал мистер Дизи. – Это насчет эпидемии ящура. Взгляните бегло, пожалуйста. Вопрос бесспорный. Позволю себе вторгнуться на ваши уважаемые столбцы. Пресловутая политика невмешательства, которая столь часто в нашей истории. Наша скототорговля. Судьба всех наших старинных промыслов. Ливерпульская клика, похоронившая проект Голуэйского порта. Европейские конфликты. Перевозки зерна через узкие проливы. Завидная невозмутимость ведомства земледелия. Не грех вспомнить классиков. Кассандра. От женщины, не блиставшей добродетелью. Перейдем к сути дела. – Я выражаюсь напрямик, вы согласны? – спросил мистер Дизи у читавшего Стивена. Эпидемия ящура. Известен как препарат Коха. Сыворотка и вирус. Процент вакцинированных лошадей. Эпизоотии. Императорские конюшни в Мюрцштеге, Нижняя Австрия. Квалифицированные ветеринары. Мистер Генри Блэквуд Прайс. Любезное предложение беспристрастной проверки. Законы здравого смысла. Вопрос чрезвычайно важен. Взять быка за рога в прямом и переносном смысле. Позвольте поблагодарить за предоставленную возможность. – Я хочу, чтобы это напечатали и прочли, – сказал мистер Дизи. – Вот увидите, при следующей же вспышке они наложат эмбарго на ирландский скот. А болезнь излечима. И ее лечат. Как пишет мне родственник, Блэквуд Прайс, в Австрии специалисты научились бороться с ней и надежно вылечивают. Они предлагают приехать к нам. Я пробую найти ходы в ведомстве. Сейчас попытаюсь привлечь газеты. Но всюду столько препятствий… столько интриг… закулисных происков, что… Подняв указательный палец, он, прежде чем продолжать, погрозил им стариковато в воздухе. – Помяните мои слова, мистер Дедал, – сказал он. – Англия в когтях у евреев. Финансы, пресса: на всех самых высоких постах. А это признак упадка нации. Всюду, где они скапливаются, они высасывают из нации соки. Я это наблюдаю не первый год. Ясно как Божий день, еврейские торгаши уже ведут свою разрушительную работу. Старая Англия умирает. Он быстро отошел в сторону, и глаза его засветились голубизной, оказавшись в столбе солнечного света. Он оглянулся по сторонам. – Умирает, – повторил он, – если уже не умерла. И крики шлюх глухой порой, Британия, ткут саван твой. Глаза его, расширенные представшим видением, смотрели сурово сквозь солнечный столб, в котором он еще оставался. – Но торгаш, – сказал Стивен, – это тот, кто дешево покупает и дорого продает, будь он еврей или не еврей, разве нет? – Они согрешили против света, – внушительно произнес мистер Дизи. – У них в глазах тьма. Вот потому им и суждено быть вечными скитальцами по сей день. На ступенях парижской биржи златокожие люди показывают курс на пальцах с драгоценными перстнями. Гусиный гогот. Развязно и шумно толпятся в храме, под неуклюжими цилиндрами зреют замыслы и аферы. Все не их: и одежда, и речь, и жесты. Их выпуклые медлительные глаза противоречили их словам, а жесты были пылки, но незлобивы, хотя они знали об окружающей вражде и знали, что их старания тщетны. Тщетно богатеть, запасать. Время размечет все. Богатство, запасенное у дороги, его разграбят и пустят по рукам. Глаза их знали годы скитаний и знали, смиренные, о бесчестье их крови. – А кто нет? – спросил Стивен. – Что вы хотите сказать? – не понял мистер Дизи. Он сделал шаг вперед и остановился у стола, челюсть косо отвисла в недоумении. И это мудрая старость? Он ждет, пока я ему скажу. – История, – произнес Стивен, – это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться. На поле снова крики мальчишек. Трель свистка: гол. А вдруг этот кошмар задаст тебе пинка сзади? – Пути Господни неисповедимы, – сказал мистер Дизи. – Вся история движется к единой великой цели, явлению Бога. Стивен, ткнув пальцем в окошко, проговорил: – Вот Бог. Ур-ра! Эх! Фью-фьюйть! – Как это? – переспросил мистер Дизи. – Крик на улице, – отвечал Стивен, пожав плечами. Мистер Дизи опустил взгляд и некоторое время подержал пальцами переносицу. Потом поднял взгляд и переносицу отпустил. – Я счастливей вас, – сказал он. – Мы совершили много ошибок, много грехов. Женщина принесла грех в мир. Из-за женщины, не блиставшей добродетелью, Елены, сбежавшей от Менелая, греки десять лет осаждали Трою. Неверная жена впервые привела чужеземцев на наши берега, жена Макморро и ее любовник О’Рурк, принц Брефни. И Парнелла погубила женщина. Много ошибок, много неудач, но только не главный грех. Сейчас, на склоне дней своих, я еще борец. И я буду бороться за правое дело до конца. Право свое, волю свою Ольстер добудет в бою. Стивен поднял руку с листками. – Так, значит, сэр… – начал он. – Сдается мне, – сказал мистер Дизи, – что вы не слишком задержитесь на этой работе. Вы не родились учителем. Хотя, возможно, я ошибаюсь. – Скорее я ученик, – сказал Стивен. А чему тебе тут учиться? Мистер Дизи покачал головой. – Как знать? Ученик должен быть смиренным. Но жизнь – великий учитель. Стивен опять зашуршал листками. – Так насчет этого… – начал он. – Да-да, – сказал мистер Дизи. – Я дал вам два экземпляра. Желательно, чтобы напечатали сразу. «Телеграф». «Айриш Хомстед». – Я попробую, – сказал Стивен, – и завтра вам сообщу. Я немного знаком с двумя редакторами. – Вот и хорошо, – живо откликнулся мистер Дизи. – Вчера вечером я написал письмо мистеру Филду, Ч. П..[31 - Члену парламента.] Сегодня в гостинице «Городской герб» собрание Ассоциации скотопромышленников. Я его попросил огласить мое письмо в этом собрании. А вы попробуйте через ваши газеты. Это какие? – «Ивнинг телеграф»… – Вот и хорошо, – повторил мистер Дизи. – Не будем же терять времени. Мне еще надо написать ответ тому родственнику. – Всего доброго, – сказал Стивен, пряча листки в карман. – Благодарю вас. – Не за что, – отозвался мистер Дизи, принимаясь рыться в бумагах у себя на столе. – Я, хоть и стар, сам люблю скрестить с вами копья. – Всего доброго, сэр, – повторил Стивен, кланяясь его склоненной спине. Он вышел на крыльцо через открытые двери и зашагал под деревьями по гравийной дорожке, слыша звонкие голоса и треск клюшек. Львы покойно дремали на постаментах, когда он проходил мимо через ворота, беззубые чудища. Что ж, помогу ему в его баталии. Маллиган даст мне новое прозвище: быколюбивый бард. – Мистер Дедал! Нагоняет меня. Надеюсь, не с новым письмом. – Одну минутку! – Да, сэр, – отозвался Стивен, поворачивая обратно к воротам. Мистер Дизи остановился, запыхавшись, дыша прерывисто и тяжело. – Я только хотел добавить, – проговорил он. – Утверждают, что Ирландия, к своей чести, это единственная страна, где никогда не преследовали евреев. Вы это знаете? Нет. А вы знаете почему? Лицо его сурово нахмурилось от яркого света. – Почему же, сэр? – спросил Стивен, пряча улыбку. – Потому что их сюда никогда не пускали, – торжественно объявил мистер Дизи. Ком смеха и кашля вылетел у него из горла, потянув за собой трескучую цепь мокроты. Он быстро повернул назад, кашляя и смеясь, размахивая руками над головой. – Их никогда сюда не пускали! – еще раз прокричал он сквозь смех, топая по гравию дорожки затянутыми в гетры ногами. – Вот почему. Сквозь ажур листьев солнце рассыпало на его велемудрые плечи пляшущие золотые звездочки и монетки. 3 Неотменимая модальность зримого. Хотя бы это, если не больше, говорят моей мысли мои глаза. Я здесь, чтобы прочесть отметы сути вещей: всех этих водорослей, мальков, подступающего прилива, того вон ржавого сапога. Сопливо-зеленый, серебряно-синий, ржавый: цветные отметы. Пределы прозрачности. Но он добавляет: в телах. Значит, то, что тела, он усвоил раньше, чем что цветные. Как? А стукнувшись башкой о них, как еще. Осторожно. Он лысый был и миллионер, maestro di color che sanno.[32 - Учитель тех, кто знает (ит. Данте. Ад, IV, 131).] Предел прозрачного в. Почему в? Прозрачное, непрозрачное. Куда пролезет вся пятерня, это ворота, куда нет – дверь. Закрой глаза и смотри. Стивен, закрыв глаза, прислушался, как хрустят хрупкие ракушки и водоросли у него под ногами. Так или иначе, ты сквозь это идешь. Иду, шажок за шажком. За малый шажок времени сквозь малый шажок пространства. Пять, шесть: это nacheinander.[33 - Друг за другом (нем.).] Совершенно верно, и это – неотменимая модальность слышимого. Открой глаза. Нет. Господи! Если я свалюсь с утеса грозного, нависшего над морем, свалюсь неотменимо сквозь nebeneinander.[34 - Друг подле друга (нем.).] Отлично передвигаюсь в темноте. На боку ясеневая шпага. Постукивай ею: они так делают. Ноги мои в его башмаках и его штанинах, nebeneinander. Звук твердый: выковано молотом демиурга Лоса. Не в вечность ли я иду по берегу Сэндимаунта? Хруп-крак-скрип-скрип. Ракушки, деньги туземцев. Магистер Дизи в них дока. Не придешь ли в Сэндимаунт, Дороти-кобылка? Смотри, вырисовывается ритм. Полный четырехстопник, шаги ямбов. Нет, галоп: роти кобылка. Теперь открой глаза. Открываю. Постой. А вдруг все исчезло за это время? Вдруг я открою и окажусь навеки в черноте непрозрачного. Дудки! Умею видеть – буду видеть. Что ж, смотри. Было на месте и без тебя: и пребудет, ныне и присно и во веки веков. Они осторожно спустились по ступеням с Лихи-террас, Frauenzimmer;[35 - Бабы (нем.).] и по отлогому берегу косолапили вяло, в илистом увязая песке. Как я, как Элджи, стремятся к нашей могучей матери. У номера первого шверно болталась акушерская сумка, другая тыкала в песок большим зонтиком. На денек выбрались из слободки. Миссис Флоренс Маккейб, вдовица покойного Пэтка Маккейба с Брайд-стрит, горько оплакиваемого. Одна из ее товарок выволокла меня, скулящего, в жизнь. Творение из ничего. Что у нее в сумке? Выкидыш с обрывком пуповины, закутанный в рыжий лоскут. Пуповины всех идут в прошлое, единым проводом связуют-перевивают всю плоть. Вот почему монахи-мистики. Будете ли как боги? Всмотритесь в свои омфалы. Алло. Клинк на проводе. Соедините с Эдемом. Алеф, альфа: ноль, ноль, единица. Супруга и сподручница Адама Кадмона: Хева, обнаженная Ева. У нее не было пупка. Всмотрись. Живот без изъяна, пергаменом крытый крупный круглится щит, нет, ворох белой пшеницы, восточной и бессмертной, сущей от века и до века. Лоно греха. В лоне греховной тьмы и я был сотворен, не рожден. Ими, мужчиной с моим голосом, с моими глазами и женщиной-призраком с дыханием тлена. Они сливались и разделялись, творя волю сочетателя. Прежде начала времен Он возжелал меня и теперь уж не может пожелать, чтобы меня не бывало. С ним lex eterna.[36 - Вечный закон (лат.).] Так это и есть божественная сущность, в которой Отец и Сын единосущны? Где-то он, славный бедняга Арий, чтобы с этим поспорить? Всю жизнь провоевал против единосверхвеликоеврейскотрахбабахсущия. Злосчастный ересиарх. Испустил дух в греческом нужнике – эвтанасия. В митре с самоцветами, с епископским посохом, остался сидеть на троне, вдовец вдовой епархии, с задранным омофором и замаранной задницей. Ветерки носились вокруг, пощипывая кожу преизрядно. Вот они мчатся, волны. Храпящие морские кони, пенноуздые, белогривые скакуны Мананаана. Не забыть про его письмо в газету. А после? В «Корабль», в полпервого. И кстати, будь с деньгами поаккуратней, как примерный юный кретин. Да, надо бы. Шаги его замедлились. Здесь. Идти к тете Сэре или нет? Глас моего единосущного отца. Тебе не попадался брат твой, художник Стивен? Нет? А ты не думаешь, что он у своей тетушки Салли на Страсбург-террас? Не мог, что ли, залететь повыше? А-а-а скажи-ка нам, Стивен, как там дядюшка Сай? Это слезы божьи, моя родня по жене! Детки на сеновале. Пьяненький счетоводишка и его братец-трубач. Достопочтенные гондольеры. А косоглазый Уолтер папашу величает не иначе как сэром. Да, сэр. Нет, сэр. Иисус прослезился – и не диво, ей-ей. Я дергаю простуженный колокольчик их домика с закрытыми ставнями – и жду. Они опасаются кредиторов, выглядывают из-за угла иль выступа стены. – Это Стивен, сэр. – Впускай его. Впускай Стивена. Отодвигают засов, Уолтер меня приветствует: – А мы тебя за кого-то приняли. На обширной постели дядюшка Ричи, о подушках и одеяле, простирает дюжее предплечье над холмами колен. Чистогруд. Омыл верхний пай. – День добрый, племянничек. Откладывает дощечку, на которой составляет счета своих издержек, для глаз мистера Недотеппи и мистера Тристрама Тэнди, сочиняет иски и соглашения, пишет повестки Duces Tecum.[37 - «Возьмешь с собой» (лат.) – повестка о явке в суд с представлением каких-либо документов или предметов.] Над лысиной, в рамке мореного дуба, «Requiescat»[38 - «Да почиет» (лат.).] Уайльда. Обманчивый свист его заставляет Уолтера вернуться. – Да, сэр? – Бражки Ричи и Стивену, скажи матери. Она где? – Купает Крисси, сэр. Та любит с папочкой поваляться. Папочкина крошка-резвушка. – Нет, дядя Ричи… – Зови просто Ричи. К чертям сельтерскую. От нее тупеешь. Вуиски! – Нет, дядя Ричи, правда… – Да садись, черт дери, не то я сам тебя с ног сшибу. Уолтер тщетно косит глазами в поисках стула. – Ему не на что сесть, сэр. – Ему некуда свою опустить, болван. Тащи сюда чиппендейловское кресло. Хочешь перекусить? И брось тут свои ужимки. Поджарить ломоть сала с селедкой? Точно нет? Тем лучше. В доме шаром покати, одни пилюли от поясницы. All’erta![39 - Будь на страже! (ит.)] Насвистывает из aria di sortita[40 - Выходная ария (ит.).] Феррандо. Грандиознейший номер, Стивен, во всей опере. Слушай. Вновь раздается его звучный свист с мелодичными переходами, шумно вырывается воздух, могучие кулаки отбивают такт по ватным коленям. Этот ветер мягче. Распад в домах: у меня, у него, у всех. В Клонгоузе ты сочинял дворянским сынкам, что у тебя один дядя судья, а другой – генерал. Оставь их, Стивен. Не здесь красота. И не в стоячем болоте библиотеки Марша, где ты читал пожелтевшие пророчества аббата Иоахима. Для кого? Стоглавая чернь на паперти. Возненавидевший род свой бежал от них в чащу безумия, его грива пенилась под луной, глаза сверкали, как звезды. Гуигнгнм с конскими ноздрями. Длинные лошадиные лица. Темпл, Бык Маллиган, Кемпбелл-Лис, Остроскулый. Отче аббат, неистовый настоятель, что за обида так разожгла им головы? Пафф! Descende, calve, ut ne nimium decalveris.[41 - Спустись, плешивец, чтобы пуще не оплешивел (лат.).] С венчиком седовласым на главе обреченной карам вижу его себя ковыляющим вниз на солею (descende), сжимающим дароносицу, василискоглазым. Слезай, лысая башка! У рогов жертвенника хор эхом повторяет угрозу, гнусавую латынь попов-лицемеров, грузно шлепающих в своих сутанах, отонзуренных, умащенных и холощеных, тучных от тучной пшеницы. А может быть, вот в эту минуту священник где-то рядом возносит дары. Динь-динь! А через две улицы другой запирает их в дарохранительницу. Дон-дон! А третий в часовне Богородицы заправляется всем причастием в одиночку. Динь-динь! Вниз, вверх, вперед, назад. Досточтимый Оккам думал об этом, непобедимый доктор. Английским хмурым утром чертячья ипостась щекотала ему мозги. Когда он опускал свою гостию и становился на колени он слышал как второй звонок его колокольчика сливается с первым звонком в трансепте (он поднимает свой), а поднимаясь, слышал (теперь я поднимаю) как оба колокольчика (он становится на колени) звенят дифтонгом. Кузен Стивен, вам никогда не бывать святым. Остров святых. Ведь ты был прямо по уши в святости, а? Молился Пресвятой Деве, чтобы нос был не такой красный. Молился дьяволу на Серпентайн-авеню, чтобы дородная вдова впереди еще повыше задрала бы юбки из-за луж. О si, certo![42 - О да, бесспорно! (ит.)] Продай за это душу, продай, за крашеные тряпки, подоткнутые бабенкой. И еще мне порасскажи, еще! На верхней площадке трамвая в Хоуте один вопил в дождь: голые бабы! Что скажешь про это, а? Про что про это? А для чего еще их выдумали? А не набирал что ни вечер по семи книг, прочесть из каждой по две страницы? Я был молод. Раскланивался сам с собой в зеркале, пресерьезно выходил на аплодисменты, поразительное лицо. Ура отпетому идиоту! Урря! Никто не видел – никому не рассказывай. Собирался написать книги, озаглавив их буквами. А вы прочли его «Ф»? Конечно, но я предпочитаю «К». А как изумительна «У». О да, «У»! Припомни свои эпифании на зеленых овальных листах, глубочайше глубокие, копии разослать в случае твоей кончины во все великие библиотеки, включая Александрийскую. Кому-то предстояло их там прочесть через тысячи лет, через махаманвантару. Как Пико делла Мирандола. Ага, совсем как кит. Читая одну за одной страницы одинокого однодума кого уж нет не одну сотню лет будто сливаешься заодно с тем одиночкой который как-то однажды… Зернистый песок исчез у него из-под ног. Ботинки снова ступали по склизким скрипучим стеблям, острым раковинам, визгливой гальке, что по несметной гальке шелестит, по дереву, источенному червями, обломкам Армады. Топкие окошки песка коварно подстерегали его подошвы, смердя сточными водами. Он осторожно обходил их. Пивная бутылка торчала по пояс в вязком песочном тесте. Часовой: остров смертельной жажды. Поломанные обручи у самой воды, на песке хитрая путаница почернелых сетей, подальше задние двери с каракулями мелом и выше по берегу веревка с двумя распятыми на ней рубахами. Рингсенд: вигвамы бронзовых шкиперов и рулевых. Раковины людей. Он остановился. Прошел уже поворот к тете Сэре. Так что, не иду туда? Похоже, нет. Кругом ни души. Он повернул на северо-восток и через более твердую полосу песка направился в сторону Голубятни. – Qui vous a mis dans cette fichue position? – C’est le pigeon, Joseph.[43 - – Кто же тебя привел в это положеньице?– Да голубь, Иосиф (фр.).] Патрис, отпущенный на побывку, лакал теплое молоко со мной в баре Макмагона. Сын дикого гуся, Кевина Игена Парижского. Отец мой был птицей, он лакал lait chaud[44 - Теплое молоко (фр.).] розовым молодым языком, пухлая мордочка, как у кролика. Лакай, lapin.[45 - Кролик (фр.).] Надеется выиграть в gros lots.[46 - Лотерея (фр.).] О женской природе он читал у Мишле. Но он мне должен прислать «La Vie de Jеsus»[47 - «Жизнь Иисуса» (фр.).] мсье Лео Таксиля. Одолжил какому-то другу. – C’est tordant, vous savez. Moi, je suis socialiste. Je ne crois pas en l’existence de Dieu. Faut pas le dire ? mon p?re. – Il croit? – Mon p?re, oui. Schluss.[48 - – Знаете, прямо обхохочешься. Я сам социалист. Я в существование Бога не верю. Только отцу моему не говорите.– А он верующий?– Отец-то, да (фр.).Закончили (нем.).] Лакает. Моя шляпа в стиле Латинского квартала. Клянусь Богом, мы же должны держаться в образе. Желаю бордовые перчатки. А ты ведь учился, верно? Чему только, ради всех чертей? Ну как же: эфхабе. Физика-химия-биология. А-а. Съедал на грош mou en civet,[49 - Похлебка из легких (фр.).] мяса из котлов фараоновых, втиснувшись между рыгающими извозчиками. Скажи этак непринужденно: когда я был в Париже, знаете, Буль-Миш, я там имел привычку. Да, привычку носить с собой старые билеты, чтобы представить алиби, если обвинят в каком-нибудь убийстве. Правосудие. В ночь на семнадцатое февраля 1904 года арестованного видели двое свидетелей. Это сделал другой: другой я. Шляпа, галстук, пальто, нос. Lui, c’est moi.[50 - Он – это я (фр.).] Похоже, что ты не скучал там. Гордо вышагивая. А чьей походке ты пробовал подражать? Забыл: кто-то там обездоленный. В руках перевод от матери, восемь шиллингов, и перед самым носом швейцар захлопывает дверь почты. Зубы ломит от голода. Encore deux minutes.[51 - Еще без двух минут (фр.).] Посмотрите на часы. Мне нужно получить. Fermе.[52 - Закрыто (фр.).] Наемный пес! Ахнуть в него из дробовика, разнести в кровавые клочья, по всем стенкам человечьи клочья медные пуговицы. Клочья фррр фррр щелк – все на место. Не ушиблись? О нет, все в порядке. Рукопожатие. Вы поняли, о чем я? О, все в порядке. Пожапожатие. О, все в полном порядке. Ты собирался творить чудеса, да? В Европу миссионером, по стопам пламенного Колумбана. На небе Фиакр и Скот даже из кружек пролили, громопокатываясь с латиносмеху на своих табуретках: Euge! Euge![53 - Славно! Славно! (греч.)] Нарочно коверкая английский, сам тащил чемодан, носильщик три пенса, по скользкому причалу в Ньюхейвене. Comment?[54 - Как? (фр.)] Привез знатные трофеи: «Le Tutu»,[55 - «Балетная пачка» (фр.).] пять истрепанных номеров «Pantalon Blanc et Culotte Rouge»,[56 - «Белые панталоны и красные рейтузы» (фр.).] голубая французская телеграмма, показать как курьез: – Нать умирает возвращайся отец. Тетка считает, ты убил свою мать. Поэтому запретила бы. За тетку Маллигана бокал Мы выпьем дружно до дна. Она приличья свято блюдет В семье у Ханнигана. Ноги его зашагали в неожиданном гордом ритме по песчаным ложбинкам, вдоль южной стены из валунов. Он гордо глядел на них, мамонтовы черепа тесаного камня. Золотистый свет на море, на валунах, на песке. Там солнце, гибкие деревца, лимонные домики. Париж просыпается, поеживаясь, резкий свет солнца заливает его лимонные улицы. Дух теплых хлебцев и лягушино-зеленого абсента, фимиамы парижской заутрени, ласкают воздух. Проказник встает с постели жены любовника своей жены, хлопочет хозяйка в платочке, в руках у ней – блюдце с уксусной кислотой. У Родо Ивонна и Мадлен подновляют свои помятые прелести, сокрушая золотыми зубами chaussons,[57 - Слоеные пирожки (фр.).] рты у них желтые от pus[58 - Гной (фр.).] из flan breton.[59 - Бретонское пирожное (фр.).] Мелькают мимо лица парижских Парисов, их угодников, которым на славу угодили, завитых конкистадоров. Полуденная дрема. В пальцах, черных от типографской краски, Кевин Иген катает начиненные порохом сигареты, потягивая зеленое зелье, как Патрис белое. Кругом нас обжоры яро запихивают себе в глотки наперченные бобы. Un demi setier![60 - Полчашечки! (фр.)] Струя кофейного пара над блестящим котлом. По его знаку она подходит ко мне. Il est irlandais. Hollandais? Non fromage. Deux irlandais, nous, Irlande, vous savez? Ah, oui![61 - Он ирландец. Голландский? Не сыр. Мы двое ирландцев, Ирландия, понимаете? А, да-да! (фр.)] Она решила, вы хотите голландского сыру. На послетрапезное, слышали это слово? Послетрапезное. Я знал одного малого в Барселоне, такой, со странностями, он всегда это называл послетрапезным. Ну что же, slainte![62 - Будем здоровы! (ирл.)] Над мраморными столиками смешенье хмельных дыханий, урчащих рыл. Его дыхание нависает над нашими тарелками в пятнах соуса, меж губ зеленые следы абсента. Об Ирландии, о Далькассиях, о надеждах и заговорах, теперь об Артуре Гриффите. Чтобы и я с ним впрягся в одно ярмо, наши преступления – наше общее дело. Вы сын своего отца. Я узнаю голос. Испанские кисти на его бумазейной рубахе в кроваво-красных цветах трепещут от его тайн. Мсье Дрюмон, знаменитый журналист, знаете, как он назвал королеву Викторию? Старая желтозубая ведьма. Vieille ogresse с dents jaunes.[63 - Старая людоедка [с] желтыми зубами (фр.).] Мод Гонн, изумительная красавица, «La Patrie»,[64 - «Родина» (фр.).] мсье Мильвуа, Феликс Фор, знаете, как он умер? Эти сластолюбцы. Фрекен, bonne ? tout faire,[65 - Прислуга за все (фр.).] растирает мужскую наготу в бане в Упсале. Moi faire, говорит. Tous les messieurs.[66 - Моя делать… все господа (фр.).] Только не этому мсье, я говорю. Этакий распутный обычай. Баня дело интимное. Я даже брату бы не позволил, родному брату, это сущий разврат. Зеленые глаза, вижу вас. Чую абсент. Развратные люди. Голубым смертоносным огоньком разгорается фитиль меж ладоней. Рыхлые волокна табака занимаются; пламя и едкий дым освещают наш угол. Грубые скулы под его фуражкой ольстерского боевика. Как бежал главный центр, подлинная история. Переоделся новобрачной, представляете, фата, флердоранж, и укатил по дороге на Малахайд. Именно так, клянусь. Об ушедших вождях, о тех, кого предали, о безумных побегах. Переодетые, пойманные, сгинувшие – их больше нет. Отвергнутый влюбленный. В ту пору, надо вам сказать, я был этакий деревенский здоровяк, как-нибудь покажу карточку. Клянусь, был таким. Влюбленный, ради ее любви он прокрался с полковником Ричардом Берком, таном своего клана, к стенам Клеркенуэллской тюрьмы и сквозь туман видел, припав к земле, как пламя мщения швырнуло их вверх. Обращаются в осколки стекло и камень. В веселом городке Париже скрывается он, Иген Парижский, и никто не разыскивает его, кроме меня. Его дневные пристанища, обшарпанная печатня, его три трактирчика да логово на Монмартре, где коротает он недолгие ночные часы, на рю де ла Гутт-д’Ор, дорогое убранство по стенам – засиженные мухами лица ушедших. Без любви, без родины, без жены. А она себе поживает тепло и мило без своего изгнанника, эта мадам на рю Жи-ле-Кер, с канарейкой и двумя франтами-постояльцами. Щечки с пушком, полосатая юбка, игривость, как у молоденькой. Отвергнутый и неунывающий. Скажите Пэту, вы меня видели, хорошо? Я как-то пробовал приискать ему, бедняге, работу. Mon fils,[67 - Мой сын (фр.).] солдат Франции. Я его учил петь «Ребята в Килкенни лихие удальцы». Знаете эту старую песню? Я научил ей Патриса. Старый Килкенни: святой Канис, замок Стронгбоу на Норе. А мотив такой: э-эй. За руку Нэппер Тэнди взял меня. Э-эй, ребята В Килкенни… Слабая высохшая рука на моей руке. Они забыли Кевина Игена, но не он их. Воспомню тебя, о Сионе. Он подошел ближе к морю, сырой песок облепил подошвы. Свежий ветер приветно пахнул в лицо, буйный ветер, напоенный лучами, бередящий, как струны, буйные нервы. Я что, собрался идти до самого маяка? Он резко остановился, ноги тут же начали вязнуть. Назад. Повернув, он оглядел берег к югу, ноги снова начали вязнуть, в новых лунках. Вон башня, холодная сводчатая комната ждет. Снопы света из окон безостановочно движутся, медленно и безостановочно, как вязнут ноги в песке, ползут к сумеркам по полу-циферблату. Синие сумерки, опускается ночь, синяя глубокая ночь. В сводчатой темноте они ждут, их отодвинутые стулья и мой чемодан-обелиск, вокруг стола с оставленными тарелками. Кому убирать? Ключ у него. Я не буду спать там сегодня ночью. Безмолвная башня с закрытой дверью погребла в себе их слепые тела, сахиба – охотника на пантер и его пойнтера. Зов безответен. Он вытащил увязшие ноги и двинулся назад вдоль дамбы из валунов. Все берите, владейте всем. Со мной шагает душа моя, форма форм. Так в лунные стражи торю я тропу над черно-серебристыми скалами, слыша искусительный поток Эльсинора. Поток догоняет меня. Могу поглядеть отсюда, как он прокатит. Потом обратно дорогой на Пулбег, от воды подальше. Он пробрался по скользким водорослям, через осоку, и уселся на скальный стул, пристроив тросточку в расселину. Вздувшийся труп собаки валялся на слое тины. Перед ним лодочный планшир, потонувший в песке. Un coche ensablе,[68 - Повозка в песке (фр.).] назвал Луи Вейо прозу Готье. Эти грузные дюны – язык, принесенный сюда приливом и ветром. А там каменные пирамиды мертвых строителей, садки злобных крыс. Там прятать золото. Попробуй. У тебя есть. Пески и камни. Обремененные прошлым. Игрушки сэра Лута. Берегись, как бы не получить по уху. Я свирепый великан, тут валуны валяю и по костям гуляю. Фу-фу-фу. Чую, ирландским духом пахнет. Точка, увеличиваясь на глазах, неслась на него по песчаному пространству: живая собака. О Боже, она набросится на меня? Уважай ее свободу. Ты не будешь ничьим господином и ничьим рабом. У меня палка. Сиди спокойно. Подальше наискось бредут к берегу из пенистого прилива чьи-то фигуры, две. Две Марии. Надежно ее укрыли в тростниках. Прятки. Я тебя вижу. Нет, собаку. Бежит обратно к ним. Кто? Ладьи лохланнов причаливали тут к берегу в поисках добычи, кроваво-клювые носы их низко скользили над расплавленным оловом прибоя. Датчане-викинги, бармы томагавков блестят на груди у них, как храбрый Мэйлахи носил на шее обруч золотой. Стая кашалотов прибилась к берегу в палящий полдень, пуская фонтаны, барахтаясь на мели. И тут, из голодного города за частоколом – орда карликов в кургузых полукафтаньях, мой народ, с мясницкими ножами, бегут, карабкаются, кромсают куски зеленого, ворванью пропахлого мяса. Голод, чума и бойни. Их кровь в моих жилах, их похоти бурлят во мне. Я шел среди них по замерзшей Лиффи, другой я, подменыш, среди плюющихся смолой костров. Не говорил ни с кем; и со мной никто. Собачий лай приближался, смолкал, уносился прочь. Собака моего врага. Я стоял неподвижно, безмолвный, бледный, затравленный. Terribilia meditans.[69 - Ужасное помышляя (лат.).] Лимонный камзол, слуга фортуны, посмеивался над моим страхом. И это тебя манит, собачий лай их аплодисментов? Самозванцы: прожить их жизни. Брат Брюса, Томас Фицджеральд, шелковый рыцарь, Перкин Уорбек, лжеотпрыск Йорка, в бело-розовых шелковых штанах, однодневное диво, и Лэмберт Симнел, со свитой карлов и маркитантов, венчаный поваренок. Все королевичи. Рай для самозванцев и тогда и теперь. Он спасал утопающих, а ты боишься визга дворняги. Но придворные, что насмехались над Гвидо в Ор-сан-Микеле, были у себя в доме. В доме… На что нам твоя средневековая заумь! Сделал бы ты, как он? Рядом была бы лодка, спасательный буй. Nat?rlich,[70 - Конечно (нем.).] для тебя специально. Сделал бы или нет? Человек, утонувший девять дней назад возле Мэйденрок. Сейчас ждут всплытия. Скажи-ка начистоту. Я хотел бы. Я попытался бы. Я слабовато плаваю. Вода холодная, мягкая. Когда я окунул голову в таз, в Клонгоузе. Ничего не вижу! Кто там за мной? Скорей обратно, скорей! Видишь, как быстро прилив прибывает со всех сторон, как быстро заполняет все ложбинки песков, цвета шелухи от бобов какао? Если бы под ногами была земля. И все равно хочу, чтобы его жизнь была его, а моя моей. Утопленник. Его человечьи глаза кричат мне из ужаса его смерти. Я… Вместе с ним на дно… Я не мог ее спасти. Вода – горькая смерть – сгинул. Женщина и мужчина. Вижу ее юбчонки. Похоже, подоткнуты. Их пес суетился возле осыпающейся грядки песка, рыскал вокруг, обнюхивая со всех сторон. Что-то ищет, что потерял в прошлой жизни. Внезапно он помчался, как заяц, уши назад, погнавшись за тенью низко летящей чайки. Резкий свист мужчины ударил в его вислые ухи. Он повернул и помчался назад, приблизился, мелькающие лапы перешли на рысцу. В червленом поле олень бегущий, цвета природного, без рогов. У кружевной кромки прилива остановился, упершись передними копытами, насторожив уши к морю. Задравши морду, облаял шумные волны, стада моржей. Они подползали к его ногам, закручиваясь кольцами, вспенивая, каждая девятая, белый гребень, разбиваясь, расплескиваясь, издалека, из дальнего далека, волны и волны. Сборщики моллюсков. Они зашли в воду, нагнувшись, окунули свои мешки, вытащили, вышли обратно. Пес с визгом подбежал к ним, вскинулся на них лапами, потом опустил лапы на песок, потом снова вскинул их на хозяев с немою медвежеватою лаской. Оставленный без взаимности, он потрусил следом за ними на сухое, и тряпка волчьего языка краснопыхтела из пасти. Пятнистое его тело трусцой выдвинулось вперед, потом вдруг припустило телячьим галопом. Собачий труп лежал у него на пути. Он остановился, обнюхал, обошел кругом, братец, обнюхал тщательней, сделал еще один обход, быстро, по-собачьи, обнюхивая всю грязную шкуру дохлого пса. Песий череп, песий нюх, глаза в землю, движется к единой великой цели. Эх, пес-бедолага! Здесь лежит тело пса-бедолаги. – Падаль! Живо оттуда, псина! Присмирев от окрика, он вернулся, и несильный пинок босой хозяйской ноги швырнул его, сжавшегося на лету, за грядку песка. Подался обратно, описав вороватую кривую. Не видит меня. У края дамбы задержался, посуетился, обнюхал валун и помочился на него, задрав заднюю ногу. Потрусил вперед, задрал снова заднюю ногу и быстро, коротко помочился на необнюханный валун. Простые радости бедняков. Потом задние лапы стали раскидывать песок; потом передние принялись грести, рыть. Что-то он тут хоронит, бабку свою. Он вгрызался в песок, разгребая, раскидывая; остановился, прислушался, снова принялся рыть яростными когтями, но вскоре перестал, леопард, пантера, зачатый в прелюбодействе, пожирающий мертвых. После того как он меня разбудил этой ночью, тот же самый сон или? Постой. Открытая дверь. Квартал проституток. Припомни. Гарун-аль-Рашид. Ага, постепенькаю. Тот человек вел меня и говорил что-то. Я не боялся. У него была дыня, он ее поднес мне к лицу. Улыбался; сливками пахнул плод. Таков обычай, сказал он. Входи. Красный ковер расстелен. Увидишь кто. Взвалив на плечи мешки, тащились они, краснокожие египтяне. Цыгане. Его посинелые ноги в подвернутых штанах шлепали по сырому липучему песку, темно-кирпичный шарф охлестнул небритую шею. Женской походкой она семенит за ним: разбойник и его девка. Добыча их болтается у нее за спиной. Босые ноги ее облеплены песком, осколками ракушек, волосы распушились вокруг обветренного лица. За своим господином его сподручница – в град столичный. Когда ночь скроет изъяны тела, она зазывает, закутанная в темную шаль, из подворотни, где гадят псы. Дружок ее угощает двух королевских стрелков у О’Локлина на Блэкпиттсе. А подружка, это по их блатной музыке маруха, потому что «Эх, фартовая маруха». Белизна дьяволицы под ее вонючими тряпками. В ту ночь на Фамболли-лейн: смердящая сыромятня. Эх, фартовая маруха, На молодчика присуха! Маркоташки-голубки, Выйди в ночку под дубки. Безотрадное услаждение называет это пузатый Аквинат, frate porcospino.[71 - Брат-дикобраз (ит.).] Адам непадший покрывал и не ведал похоти. Пускай распевает: Маркоташки-голубки. Язык ничуть не хуже, чем у него. Речь монахов, четки бормочут у поясов; блатная речь, литое золото брякает в карманах. Проходят мимо. Покосились на мою Гамлетову шляпу. Если бы я тут вдруг оказался голым? Я не гол. Через пески всего мира, на запад, к закатным землям их путь, за ними пламенный меч солнца. Она влачит, транспортирует, шлеппит, тащит, трашинит бремя свое. Прилив по пятам за ней, влекомый луной на запад. Приливы с мириадами островов у нее внутри, кровь, не моя, ойнопа понтон, винноцветное море. Се раба лунная. Во сне влажный знак будит ее в урочный час, восстать побуждая с ложа. Брачное ложе, детское ложе, ложе смерти в призрачном свете свечей. Omnis caro ad te veniet.[72 - К Тебе прибегает всякая плоть (лат. Пс. 64, 3).] Грядет он, бледнолицый вампир, сверкают глаза сквозь бурю, паруса, крылья нетопыря, кровавят море, уста к ее лобзающим устам. Так. Пришпилим-ка этого молодца, а? Где грифель мой. Уста ее в лобзанье. Нет. Надо, чтоб были двое. И склей их вместе. Уста к ее лобзающим устам. Его губы ловили и лобзали бесплотные губы воздуха: уста к тому, чем породила. Иила, лоно всех могила. Уста округлились, но выпускали одно дыхание, бессловесно: ооиииаа: рев рушащихся водопадом планет, шарообразных, раскаленных, ревущих: прочь-прроочь-прроочь-прроочь. Бумаги мне. Деньги, разрази их. Письмо старины Дизи. Вот. Благодарю за предоставленную возможность оторвать свободный клочок. Повернувшись к солнцу спиной и низко склонившись к каменному столу, он принялся строчить слова. Второй раз забываю взять чистые бланки в библиотеке. Тень его лежала на скале, над которою он склонился, оканчиваясь. А почему не бесконечна, не до самой дальней звезды? Они темны там, за пределами света, тьма в свете светит, дельта Кассиопеи, миры. Мое «я» сидит здесь с ясеневым жезлом жреца, в заемных сандалиях, днем возле свинцово-серого моря, незримо, в лиловой ночи движется под эгидою загадочных звезд. Я отбрасываю от себя эту оконеченную тень, неотменимый антропоконтур, призываю ее обратно. Будь бесконечна, была бы она моей, формой моей формы? Кто здесь видит меня? Кто прочтет где-нибудь и когда-нибудь слова, что я написал? Значки по белому полю. Кто-нибудь и кому-нибудь твоим самым сладкозвучным голосом. Добрый епископ Клойнский извлек храмовую завесу из своей пасторской шляпы: завесу пространства с цветными эмблемами, вышитыми по ее полю. Постой, подумай. Цветные на плоском: да, именно. Я вижу плоское, а мыслю расстояние, вблизи, вдали, а вижу плоское, на восток, сзади. Ага, понятно! Внезапно падает и застывает в стереоскопе. Щелк – и весь фокус. Вам кажутся темными мои слова. Тьма в наших душах, этого вам не кажется? Сладкозвучней. Наши души, стыдом язвимые за наши грехи, еще теснее льнут к нам, как женщина, льнущая к возлюбленному, теснее, еще теснее. Она доверяется мне, у нее нежная рука, глаза с длинными ресницами. Куда только, шут меня возьми, я тащу ее за завесу? В неотменимую модальность неотменимой зримости. Она, она, она. Что она? Дева у витрины Ходжеса Фиггиса в понедельник, искала одну из тех алфавитных книг, что ты собирался написать. Ты в нее так и впился взглядом. Запястье продето в плетеную петлю зонтика. Живет в Лисон-парке, на чувствах и розовых лепестках, литературная дама. Рассказывай, Стиви: просто уличная. Клянусь, она носит эти уродские пояса с резинками и желтые чулки, штопанные толстой шерстью. Поговори про яблочные пирожки, piuttosto.[73 - Здесь: лучше (ит.).] И где твой разум? Коснись меня. Мягкий взгляд. Мягкая мягкая мягкая рука. Я одинок здесь. О, коснись меня скорее, сейчас. Что это за слово, которое знают все? Я здесь один, я тих. Я печален. Коснись же, коснись меня. Он растянулся навзничь на острых скалах, засунув в карман карандаш и исписанный клочок, надвинув на глаза шляпу. Это в точности жест Кевина Игена, когда он устраивается вздремнуть, посубботствовать. Et vidit Deus. Et erant valde bona.[74 - И увидел Бог… и вот, хорошо весьма (лат. Быт. 1, 31).] Алло! Бонжур, добро пожаловать, рады вам, как майским цветам. Под ее укрытием сквозь павлиньих подрагиванье ресниц он глядел на южнеющее солнце. Тут как в раскаленной печи. Час Пана, полуденный отдых фавна. Средь соконалитых змеерастений, млекоточивых плодов, где широко раскинулись листья на бронзовоцветных водах. Боль далеко. Не прячь глаза и не скорби. Взор его поскорбел над тупоносыми башмаками, быка обносками nebeneinander. Он сосчитал вмятины на покоробленной коже, в которой удобно гнездилась прежде нога другого. Нога, что мерно пристукивала по земле, неприятная мне нога. Ты был, однако, в восторге, когда башмачок Эстер Освальт подошел тебе, знакомая девица в Париже. Tiens, quel petit pied![75 - Смотри-ка, какая маленькая нога! (фр.)] Верный друг, братская душа: любовь Уайльда, та, что назвать себя не смеет. Теперь он бросит меня. А чья вина? Каков я есть. Каков я есть. Все или ничего. Длинными упругими петлями струился поток из озера Кок, зелено-золотистым заполняя песчаные лагуны, набирая силу, струясь. Этак тросточка моя уплывет. Подожду. Нет, минует, ударяясь в низкие скалы, завиваясь в воронки, минуя. Давай лучше побыстрей с этим делом. Слушай: четырехсловная речь волн – сиссс суссс пыссс фес. Ярое дыхание вод средь морских змеев, вздыбленных коней, скал. Они плещутся в чашах скал: плеск – плям – плен: пленены в бочках. И, иссякая, речь их стихает. Они льются, журча, широко разливаясь, неся гроздья пены, распускающиеся цветы. Он видел, как под закипающим приливом извиваются водоросли, истомленно поднимая и колебля слабо противящиеся руки, задирая подолы, в шепчущих струях колебля и простирая вверх робкие серебристые ростки. День за днем, ночь за ночью, захлестнуты – вздымаются – опадают вновь. Боже, они устали; и под шепот струй к ним, вздыхают. Святому Амвросию внятны были эти вздохи волн и ветвей, ждущих, жаждущих исполнения своих сроков: diebus ac noctibus iniurias patiens ingemiscit.[76 - Денно и нощно, претерпевая несправедливости, стенает (лат.).] Без цели собраны, без пользы отпущены: склонятся вперед – вернутся назад: ткацкий станок луны. Как они, истомленная, под взглядами любовников, сластолюбивых мужчин, нагая женщина, сияющая в своих чертогах, влачит она бремя вод. Там будет саженей пять. Отец твой спит на дне морском, над ним саженей пять. В час, он сказал. Найден утопленник. Полный прилив на Дублинской отмели. Гонит перед собой наносы гальки, случайные ракушки, широкие стаи рыбы. Труп, выбеленный солью, всплывает из отката, покачивается к берегу, едет-едет сам-сам, самец. Вон он. Цепляй живо. Хотя над ним волны сомкнулись очертанья. Готово, наш. Полегче теперь. Мешок трупных газов, сочащийся зловонной жижей. Стайка мальков, отъевшихся на рыхлом лакомстве, стрелой вылетает через щели его застегнутой ширинки. Бог стал человеком человек рыбой рыба гагарой гагара перинной горой. Дыханьями мертвых дышу я живой, ступаю по праху мертвых, пожираю мочой пропитанную требуху от всех мертвых. Мешком переваленный через борт, он испускает смрад своей зеленой могилы, лепрозная дыра носа храпит на солнце. Морской сюрприз, соль высинила карие глаза. Морская смерть, мягчайшая из всех, ведомых человеку. Древний отец Океан. Парижский приз – остерегайтесь подделки. Рекомендуем проверить. Мы получили огромное удовольствие. Ступай. Пить хочется. Собираются облака. А тучи где-нибудь есть, нет? Гроза. Сверкая, он низвергается, гордая молния разума, Lucifer, dico, qui nescit occasum.[77 - Люцифер, говорю я, который не знает падения (лат.).] Нет. В шляпе, с посохом бреду, башмаки стучат. Его-мои башмаки. Куда? В закатные земли, в страну вечернюю. Вечер обретет себя. Он взял тросточку за эфес, сделал ею легкий выпад, еще в нерешительности. Да. Вечер обретет себя во мне – без меня. Все дни приходят к концу. Кстати, на той неделе, когда там во вторник самый длинный день. Несет нам радость новый год, о мать, тарам-пам-пам. Благородному поэту Лаун-Теннисону. Gi?.[78 - Уже (ит.).] Старой желтозубой ведьме. И мсье Дрюмону, благородному журналисту. Gi?. А зубы у меня совсем плохие. Почему, интересно? Пощупай. Этот тоже шатается. Скорлупки. Надо бы, наверно, к зубному на эти деньги, а? И тот. Беззубый Клинк, сверхчеловек. Почему это, интересно, или, может, тут что-то кроется? Платок мой. Он забрал. Помню. А я назад не забрал? Рука тщетно пошарила в карманах. Нет, не забрал. Лучше другой купить. Он аккуратно положил сухую козявку, которую уколупнул в носу, на выступ скалы. Желающие пусть смотрят. Позади. Кажется, кто-то есть. Он обернулся через плечо, взирая назад. Пронося в воздухе высокие перекладины трех мачт, с парусами, убранными по трем крестам салингов, домой, против течения, безмолвно скользя, безмолвный корабль. II 4 Мистер Леопольд Блум с удовольствием ел внутренние органы животных и птиц. Он любил жирный суп из гусиных потрохов, пупки с орехами, фаршированное сердце, печенку, поджаренную ломтиками в сухарях, жареные наважьи молоки. Всего же больше любил он бараньи почки на углях, которые оставляли во рту тонкий привкус с отдаленным ароматом мочи. Почки не выходили из головы у него, пока он, стараясь тихо ступать, собирал для нее завтрак на горбатом подносе. На кухне было прохладно, даже зябко, хотя за окном стояло летнее погожее утро. Это как-то еще разжигало аппетит. Уголь в очаге разгорался. Хлеб с маслом: еще ломтик – три, четыре – и хватит. Она не любит, когда гора на тарелке. Хватит. Отойдя от подноса, он снял с полки чайник и поставил на огонь сбоку. Чайник сел тусклой глыбой, выставив торчком хобот. Скоро поспеет. Хорошо. Во рту сухо. Кошка ходила на прямых лапах вокруг ножки стола, хвост кверху. – Мррау! – А, вот ты где, – сказал мистер Блум, оборачиваясь от очага. Кошка мяукнула в ответ и продолжала путь вокруг ножки, ступая на прямых лапах, мяукая. Вот так же она разгуливает по моему письменному столу. Мурр. Почеши за ушком. Мурр. Мистер Блум с добродушным интересом поглядел на черное гибкое существо. Ладный вид: шерстка гладкая и блестит, белая пуговка под хвостом, глаза зеленые, светятся. Он нагнулся к ней, упершись ладонями в колени. – Молочка киске! – Мррау! – громко мяукнула она. Говорят, они глупые. Они понимают, что мы говорим, лучше, чем мы их понимаем. Вот эта все что хочет поймет. И злопамятная. Интересно, каким я ей кажусь. Вышиной с башню? Нет, она ведь может на меня вспрыгнуть. – А цыплят боится, – поддразнил он ее. – Боится цып-цыпочек. В жизни не видал такой глупой киски. Жестокая. Это у них в природе. Странно, что мыши при этом не пищат. Как будто им нравится. – Мгррау! – мяукнула она громче. Глаза ее, жадные, полуприкрытые от стыда, моргнули, и жалобно, протяжно мяукнув, она выставила свои молочно-белые зубки. Он видел, как сужаются от жадности черные щелки ее зрачков, превращая глаза в зеленые камешки. Подойдя к шкафу, он взял кувшин, свеженаполненный разносчиком от Ханлона, налил на блюдце теплопузырчатого молока и осторожно поставил блюдце на пол. – Мяв! – взвизгнула она, кидаясь к еде. Он смотрел, как металлически поблескивают ее усы в тусклом свете и как, трижды примерившись, она легко принялась лакать. Правда или нет, что, если усы подрезать, не сможет охотиться. Почему бы? Может, кончики светят в темноте. Или служат как щупики, возможно. Он слушал, как она лакает. Яичницу с ветчиной не стоит. В такую сушь яйца нехорошо. Хочется свежей, чистой воды. Баранью почку у Бакли сегодня тоже не стоит: четверг. Обжарить в масле – и с перчиком. Лучше свиную почку у Длугача. Пока чайник не закипел. Она лакала все медленней, потом вылизала блюдце. Почему у них языки такие шершавые? Лакать удобней, сплошь пористые, в дырочках. Ничего она тут не слопает? Он поглядел кругом. Ничего. Тихо поскрипывая подошвами, он поднялся по лестнице в переднюю и стал у дверей спальни. Может, она захочет чего-нибудь повкусней. Обычно предпочитает небольшие бутербродики утром. Но все-таки – вдруг. Он проговорил негромко, стоя в пустой передней: – Я схожу за угол. Через минуту вернусь. Услышал звуки своего голоса, добавил: – Тебе чего-нибудь не захватить к завтраку? Мягкий и сонный голос пробормотал в ответ: – Нне. Нет. Ничего не хочет. Затем послышался глубокий парной вздох, еще мягче, это она повернулась в постели, и разболтанные медные кольца звякнули. Надо, чтоб подтянули. Жаль. Из Гибралтара, неблизкий путь. Совсем забыла испанский, и ту малость, что знала. Интересно, сколько папаша за нее заплатил. Фасон старинный. Ах да, конечно. С губернаторского аукциона. По знакомству. По части денег старина Твиди кремень. Да, сэр. Было дело под Плевной. Я вышел из рядовых, сэр, и горжусь этим. Но все-таки хватило ума провернуть дельце с марками. Проявил дальновидность. Рука его сняла шляпу с крючка над толстым пальто с его монограммой и над ношеным плащом с распродажи забытых вещей. Марка: картинка, а сзади клей. Наверняка из офицеров многие этим промышляют. Что говорить. Пропотевшее клеймо на дне шляпы молча сообщило ему: Плестоу, шляпы-лю. Он заглянул воровато за кожаный ободок. Белая полоска бумаги. Надежное место. На крыльце он ощупал брючный карман: тут ли ключ. Нету. В тех, что оставил. Надо бы взять. Картофелина на месте. Гардероб скрипит. Не стоит ее тревожить. Была совсем сонная. Он притянул дверь к себе, осторожно, еще чуть-чуть, пока защитная полоска внизу не прикрыла порожек усталым веком. На вид закрыто. Обойдется до моего прихода. Он перешел на солнечную сторону, минуя открытый люк погреба в семьдесят пятом доме. Солнце приближалось к шпилю церкви Святого Георгия. Похоже, день будет жаркий. Когда в этом черном, особенно чувствуешь. Черное проводит, отражает (а может, преломляет?) тепло. Но в светлом костюме никак нельзя. Не пикник. От ощущения блаженного тепла глаза его часто жмурились. Фургон из пекарни Боланда лотки наш насущный но ей вчерашний больше по вкусу пироги горячая хрустящая корочка. Чувствуешь себя помолодевшим. Где-нибудь на востоке, вот таким утром, пуститься в путь на заре. Будешь двигаться впереди солнца – выиграешь у него день. А если все время так, то в принципе никогда не постареешь ни на один день. Идешь вдоль берега, в незнакомой стране, подходишь к городским воротам, там стража, тоже какой-нибудь служака с усищами старины Твиди опирается на этакую длинную пику. Бродишь по улицам под навесами. Головы прохожих в тюрбанах. Темные пещеры лавок, где торгуют коврами, внутри здоровенный турок, Свирепый турка, сидит, поджавши ноги, покуривая витой кальян. Крики разносчиков. Для питья вода с укропом, шербет. Слоняешься целый день. Можешь повстречать парочку грабителей. Ну и что, повстречаешь. Солнце к закату. Тени мечетей между колонн; мулла со свитком в руках. Дрожь по деревьям, сигнал, вечерняя свежесть. Прохожу дальше. Гаснущее золотое небо. Мать на пороге хижины. Зовет детишек домой на своем темном наречии. Из-за высокой стены звуки струн. Луна в ночном небе, лиловая, как новые подвязки у Молли. Звуки струн. Слушаешь. Девушка играет на этом инструменте, как же он называется, цимбалы. Идешь дальше. А может быть, там все и не так. Начитался этой ерунды: по следам солнца. С сияющим солнцем на титуле. Он усмехнулся самодовольно. Как сказал Артур Гриффит про ту заставку над передовицей во «Фримене»: солнце гомруля восходит на северо-западе из переулка за Ирландским банком. Он длил усмешку. В духе еврейских острот: солнце гомруля восходит на северо-западе. Он приблизился к пивной Ларри О’Рурка. Из-под решетки погреба плыли влажные испарения портера. Через раскрытые двери бара несло имбирем, бросовым чаем и бисквитной трухой. Но заведение стоящее: как раз у трамвайного кольца. Скажем, Маколи там подальше: гиблое место. А если бы провели линию вдоль Северной окружной, от скотного рынка к набережным, цена тут же бы подскочила. Лысая голова над занавеской. Прижимист старый пройдоха. Насчет рекламы с ним бесполезно. Что ж, в своем деле ему видней. Вон он, наш бравый Ларри, без пиджака, прислонясь к мешкам с сахаром, созерцает, как прислужник в фартуке орудует с ведром и шваброй. Саймон Дедал его отлично копирует, как он щурит свои глазенки. Знаете, я вам что скажу? Что же, мистер О’Рурк? Знаете, для японцев русские – только закуска к завтраку. Стоп, надо перекинуться парой слов: может, про похороны. Бедняга Дигнам, вы уже слышали, мистер О’Рурк? Сворачивая на Дорсет-стрит, он бодро окликнул в дверь: – День добрый, мистер О’Рурк. – Добрый день, добрый день. – Хорошая погодка, сэр. – Ничего не скажешь. Откуда у них деньги берутся? Наезжают рыжаки-прислужники из графства Лейтрим, моют стаканы да сливают опивки в погребе. И вдруг, любуйтесь, он уже процветает, как новый Адам Финдлейтер или Дэн Таллон. А еще учесть конкуренцию. Повальная жажда. Неплохая головоломка: пересечь Дублин и не натолкнуться на кабак. Тут просто так не скопишь. Может, с пьяных имеют. Принес три, записал пять. Ну и что это? Там бобик, тут бобик,[79 - Шиллинг (жарг.).] одни крохи. А может, на оптовых заказах. Стакнется с агентом поставщиков. Ты босса своего обработай, а навар пополам, идет? Сколько он может взять за месяц на портере? Скажем, сбыл десять бочек. Скажем, он имеет десять процентов. Какие там десять. Пятнадцать. Он проходил мимо школы Святого Иосифа. Галдят, сорванцы. Окна настежь. Свежий воздух помогает запоминать. И хором полезно. Эйбиси дифиджи килумен опикью эрэстэ видаблью. Это мальчишки там? Да. Иништерк. Инишарк. Инишбоффин. Зубрят свою смехографию. Мою. Горы Блум. Он остановился перед витриной Длугача, глядя на связки колбас, копченых и кровяных, темных и светлых. Пятнадцать помножить на. Цифры, ускользая, вертелись в его мозгу: он недовольно прогнал их. Глянцевитые кольца, туго начиненные мясом, насыщали его взгляд, и он безмятежно вдыхал пряный и парной запах вареной свиной крови. Почка сочила кровь на блюдо с рисунком из ивовых ветвей: последняя. Он стоял у прилавка следом за соседской прислугой. Возьмет ее или нет? Она вычитывала по пунктам, держа в руке списочек. Руки потрескались: от стирки. И полтора фунта сосисок Денни. Взгляд его приковали мощные бедра. Вудс его фамилия. Чем занимается неизвестно. Жена уже старовата. Свежая кровь. Ухажеров не разрешают. Руки крепкие. Выбивала ковер на веревке. Серьезно выбивала, я вам скажу. Юбка сбилась на сторону, взлетала с каждым ударом. Хореглазый свинопродавец свертывал низку сосисок толстыми, розовыми, как сосиски, пальцами. Эк тугомяса, что телка откормленная в стойле. Он взял один листок из лежавшей стопки. Образцовая ферма в Киннерете, на берегу Тивериадского озера. Можно создать идеальный зимний санаторий. Мозес Монтефиоре, я так и думал. Усадьба обнесена стеной, в смутной дымке пасущиеся стада. Он отставил от себя листок: интересно; прочесть повнимательней, пасущиеся стада в дымке, листок похрустывал. Молоденькая белая телочка. Бывало, поутру на скотном рынке: ревут быки, клейменые овцы в загонах, шлепается навоз, скотоводы чавкают по грязи в кованых сапогах, держа неошкуренные прутья, похлопывают скотину по мясистым задам, гляди – первый сорт. Он заставлял себя невозмутимо держать листок, обуздывая волю и чувства, устремив в точку кроткий застывший взор. Юбка сбилась, взлетала каждый раз – рраз – рраз. Свинопродавец захватил два листа из стопки, завернул первосортные сосиски, осклабил медную рожу. – Пожалте, мисс. С дерзкой ухмылкой она протянула ему монету в своей мощной руке. – Благодарим, мисс. Сдача шиллинг три пенса. А вам, сэр? Мистер Блум, не мешкая, показал. Догнать и пойти за ней, если недалеко еще, следом за колыхающимися окороками. Недурно, как первая утренняя картинка. Да поживей ты, тьфу. Куй железо, пока горячо. Она вышла из лавки, постояла на ярком солнце и двинулась ленивой походкой направо. Он вздохнул, выпустив воздух через нос: они никогда не понимают. Руки огрубели от стирки. И на ногах ногти с наростами. Изодранная темная власяница защищает все подступы. Укол от ее равнодушия разгорелся в груди у него до слабого наслаждения. Не тебе, другому: какой-то констебль на досуге тискал ее на Экклс-лейн. Они любят, когда есть за что подержаться. Первосортные сосиски. Ах-ах, я заблудилась, о мистер полисмен. – Три пенса, сэр. Рука его приняла влажную мякоть и опустила в боковой карман. Затем выудила из брючного кармана три монетки и положила на резиновые пупырышки. Они полежали миг, были мигом подсчитаны и мигом отправлены, одна за другой, в ящик кассы. – Спасибо, сэр. Заходите. Лисьи глазки, благодаря его, метнули испытующую искорку. Мистер Блум почти сразу же отвел взгляд. Нет – лучше не стоит – в другой раз. – Всего доброго, – произнес он, уходя. – Всего доброго, сэр. Ни следа. Скрылась. Ну и ладно. Он зашагал обратно по Дорсет-стрит, углубившись в чтение. Агендат Нетаим – товарищество плантаторов. Приобрести у турецкого правительства большие песчаные участки и засадить эвкалиптовыми деревьями. Дают отличную тень, топливо и строительный материал. Апельсиновые плантации и необъятные дынные бахчи к северу от Яффы. Вы платите восемьдесят марок, и для вас засаживают дунам земли маслинами, апельсинами, миндалем или лимонами. Маслины дешевле: для апельсинов нужно искусственное орошение. Ежегодно вам высылаются образцы урожая. Вас вносят в книги товарищества в качестве пожизненного владельца. Можете уплатить наличными десять, потом годичные взносы. Берлин W 15, Бляйбтройштрассе, 34. Не выйдет. Но что-то есть в этом. Он видел стадо в знойной серебристой дымке. Пыльные серебристые маслины. Долгие безмятежные дни: уход за деревьями, сбор плодов. Маслины, кажется, кладут в банки? Дома несколько осталось, от Эндрюса. Молли сперва плевалась, теперь входит во вкус. Апельсины в папиросной бумаге укладывают в ящики. Другие цитрусы так же. Цитроны. Интересно, там ли еще бедняга Цитрон, на Сент-Кевин-пэрейд. И Мастянский со своей цитрой. Славные у нас были вечера. Молли в плетеном кресле Цитрона. Приятно взять в руки, плод восковой, прохладный, подержишь, поднесешь к носу и вдохнешь аромат. Такой густой, сладкий, одуряющий аромат. Всегда такой же, из года в год. И по хорошей цене идут, Мойзел мне говорил. Арбьютес-плейс, Плизентс-стрит; добрые старые времена. Он говорил, нельзя ни малейшего изъяна. Проходят весь этот путь: Испания, Гибралтар, Средиземное море, Ближний Восток. Штабеля ящиков в Яффе на набережной, клерк их вычеркивает в гроссбухе, грузчики в замасленных робах таскают. Вон этот, какбишьего, выходит от. Как ваши де? Не смотрит. Одна скука, когда встречаешь шапочного знакомца. Спина как у того норвежского капитана. Интересно, еще раз встречу его сегодня? Поливалка. Накликать дождь. На небеси и на земли. Облако начало закрывать солнце: медленно, больше и больше, целиком. Серое. Вдалеке. Нет, там не так. Бесплодный, голый, пустынный край. Вулканическое озеро, мертвое море: ни рыбы, ни водорослей, глубокая впадина в земле. Ветру не всколыхнуть эти воды, свинцово-серые, с ядовитыми испарениями. Это называется дождь серный; города долины – Содом, Гоморра, Едом. Мертвые имена. Мертвое море в мертвой стране, седой, древней. Древней сейчас. Она кормила древнейшее, изначальное племя. Сгорбленная старуха перешла улицу у лавки Кэссиди, цепко сжимая в когтях бутылку. Древнейший народ. Скитался в дальних краях, по всей земле, из плена в плен, плодясь, умирая, рождаясь повсюду. Земля же его лежит там. И больше не может уже родить. Мертва – старушиная – седая запавшая пизда планеты. Запустение. Седой ужас опалил его плоть. Сложив листок, сунув его в карман, он повернул на Экклс-стрит, торопясь домой. Холодная маслянистость ползла по его жилам, леденя кровь; годы одевали его в соляной покров. Что же, такие мои дела. Ранняя рань, а на уме дрянь. Не с той ноги встал. Надо снова начать упражнения по Сэндоу. Стойку на руках. Кирпичные бурые дома в пежинах. Восьмидесятый так и пустует. Почему бы? Всего двадцать восемь фунтов по оценке. Тауэрс, Баттерсби, Норт, Макартур: все окна первого этажа в билетиках. Нашлепки на больном глазу. Вдохнуть теплый парок от чайника, дымок от масла на сковородке. Подойти поближе к ней, полнотелой, в теплой постели. Да, да. Стремительные жаркие лучи солнца примчались от Беркли-роуд, проворные, в легких сандалиях, по просиявшему тротуару. Вон она, вон она стремится навстречу мне, девушка с золотыми волосами по ветру. Открытка и два письма на полу в прихожей. Он, наклонившись, поднял. Миссис Мэрион Блум. Стремительный ритм сердца резко упал. Дерзкий почерк. Миссис Мэрион. – Польди! Войдя в спальню, он полуприкрыл глаза и, двигаясь сквозь теплый и желтый сумрак, приблизился к ее растрепанной голове. – Кому там письма? Он поглядел на них. Маллингар. Милли. – Письмо мне от Милли, – сказал он, следя за своим голосом, – а тебе открытка. И письмо тебе. Он положил ее письмо и открытку на саржевое покрывало у сгиба ее колен. – Тебе шторы поднять? Подтягивая осторожно шторы до половины, он видел через плечо, как она глянула на конверт и сунула его под подушку. – Хватит так? – спросил он оборачиваясь. Она читала открытку, приподнявшись на локте. – Посылка дошла уже, – сказала она. Он не уходил; она отложила открытку и медленно, с блаженным вздохом, опять свернулась клубком. – Давай-ка чай поскорей, – поторопила она. – Совсем горло пересохло. – Чайник уже кипит. Однако он задержался убрать со стула: полосатая нижняя юбка, нечистое мятое белье; и, взяв все в охапку, положил в ноги постели. Когда он был уже на ступеньках, она окликнула: – Польди! – Что? – Ошпарь заварной чайник. Вполне закипел: пар валит из носика. Он ошпарил и сполоснул заварной чайник, насыпал четыре полные ложечки чаю и, наклонив большой чайник, залил чай водой. Поставив чай настояться, он отодвинул большой чайник в сторону и, вдавив сковороду прямо в жар угля, смотрел, как масло плавится и скользит по ней. Когда он развернул почку, кошка жадно мяукнула рядом с ним. Если ей давать много мяса, не будет мышей ловить. Говорят, они не едят свинину. Кошер. Он бросил ей окровавленную обертку и положил почку в шипящее масло. Перцу. Он взял щепотку из выщербленной рюмки для яйца, посыпал круговыми движениями. Потом он распечатал письмо, скользнул глазами по всей странице. Спасибо – новая беретка – мистер Коклан – пикник на озере Оул – студент – приморские красотки Буяна Бойлана. Чай настоялся. Улыбаясь, он налил себе в свою чашку, имитация фарфора Кроун-Дерби, с приспособлением для усов. Подарок Милли-глупышки ко дню рождения. Тогда ей было всего пять лет. Нет, погоди: четыре. Принес ей бусики под янтарь, она тут же порвала. Опускал для нее в почтовый ящик сложенные листочки. Он улыбался, наливая чай. О Милли Блум, ты мне мила, моя родная, В тебя, как в зеркало, гляжусь, тебя желая. Хоть ты бедна, хочу я быть с тобою рядом, А не с той Кэти, что виляет толстым задом. Бедный старый профессор Гудвин. Конечно, слегка ку-ку. Но до того учтивый старичок. Провожал Молли с эстрады на старомодный манер. А это зеркальце в цилиндре. В тот вечер Милли его притащила в гостиную. Ой, поглядите, чего было в шляпе у профессора Гудвина! Мы все смеялись. Женская натура уже тогда проявлялась. Такая была вострушка. Он поддел почку вилкой, перевернул, потом поставил заварной чайник на поднос. Горб стал пружинить, когда он поднял поднос. Все взял? Бутерброды – четыре, сахар, ложечка, сливки. Так. Он направился с подносом наверх, продев большой палец в ручку чайника. Толкнув дверь коленом, он вошел и поставил поднос на стул у изголовья постели. – До чего же ты долго, – сказала она. Медь задребезжала, когда она проворно приподнялась, упершись локтем в подушку. Он спокойно смотрел на ее полные формы и на ложбинку между мягких больших грудей, круглившихся в ночной рубашке, как козье вымя. Тепло, шедшее от ее тела, мешалось в воздухе с душистым запахом наливаемого чая. Краешек распечатанного конверта торчал из-под примятой подушки. Уже уходя, он остановился поправить покрывало. – А от кого письмо? – спросил он. Дерзкий почерк. Мэрион. – Да от Бойлана, – сказала она. – Должен программу принести. – Что ты собираешься петь? – La ci darem[80 - Дуэт «Дай руку мне, красотка» из оперы Моцарта «Дон Жуан» (акт I, сц. 3).] с Дойлом, – ответила она, – и «Старую сладкую песню любви». Она пила чай, полные губы улыбались. Довольно затхлый дух от этих курений на другой день. Как тухлая вода от цветов. – Может быть, приоткрыть окошко? Отправляя в рот сложенный пополам тонкий ломтик, она спросила: – А во сколько похороны? – В одиннадцать, кажется, – ответил он. – Я еще не смотрел газету. Следуя знаку ее пальца, он поднял за штанину ее грязные панталоны. Не то? Тогда серую перекрученную подвязку с чулком: подошва мятая, залоснилась. – Да нет же, книжку. Другой чулок. Нижняя юбка. – Должно быть, упала, – сказала она. Он поглядел по сторонам. Voglio e non vorrei.[81 - Хочу и не хотела бы (ит.).] Интересно, правильно ли она произносит voglio. На кровати нигде. Завалилась куда-то. Он нагнулся и приподнял подзор. Упавшая книга распласталась на пузе ночного горшка в оранжевую полоску. – Дай-ка мне, – сказала она. – Я тут отметила. Хотела одно слово спросить. Сделав глоток из чашки, которую держала за неручку, и обтерев бесцеремонно пальцы об одеяло, она принялась водить по странице шпилькой, покуда не нашла слово. – Метим что? – переспросил он. – Вот это, – сказала она. – Что это значит? Наклонившись, он прочел подле холеного ногтя на ее большом пальце. – Метемпсихоз? – Вот-вот. С чем это вообще едят? – Метемпсихоз, – начал он, морща лоб, – это греческое. Из греческого языка. Это означает переселение душ. – Ну и дичь! – оценила она. – А теперь скажи по-простому. Он улыбнулся, искоса глянув в ее смеющиеся глаза. Все те же молодые глаза. Первый вечер после игры в шарады. Долфинс-барн. Он полистал замусоленные страницы. «Руби – краса арены». Ага, картинка. Свирепый итальянец с хлыстом. А это видно Руби краса чего там положено голая на полу. Милостиво дали прикрыться. «Злодей Маффеи остановился и с проклятиями отшвырнул прочь свою жертву». Всюду жестокость. Одурманенные звери. Трапеция в цирке Хенглера. Не мог смотреть, отвернулся. А толпа глазеет. Ты там надрывай силы, а мы животики себе надорвем. Их целые семьи. Вдалбливают им смолоду, они и метемпсихозят. Будто бы мы живем после смерти. Души наши. Будто душа человека, когда он умрет. Дигнама вот душа… – Ты ее уже кончила? – спросил он. – Да, – сказала она. – Совсем никакой клубнички. Она что, все время любила того, первого? – Я даже не заглядывал. Хочешь другую? – Ага. Принеси еще Поль де Кока. Такое симпатичное имя.[82 - Cock – половой член (англ.).] Она подлила себе чаю, глядя сбоку на струйку. Надо продлить ту книжку из библиотеки на Кейпл-стрит, а то напишут Карни, моему поручителю. Перевоплощение: вот то самое слово. – Некоторые верят, – начал он, – что после смерти мы будем снова жить в другом теле и что уже жили раньше. Это называется перевоплощение. Что все мы уже жили раньше, тысячи лет назад, на Земле или на какой-то другой планете. Они считают, мы забыли про это. А некоторые говорят, будто помнят свои прошлые жизни. Густые сливки вились витками у нее в чашке. Как бы ей лучше запомнить это слово: метемпсихоз. Хорошо бы пример. Пример. Над кроватью «Купанье нимфы». Приложение к пасхальному номеру «Фотокартинок»: роскошный шедевр, великолепные краски. Как чай, до того как налили молока. Похожа на нее с распущенными волосами, только потоньше. За рамку отдано три и шесть. Она сказала: над кроватью будет красиво. Обнаженные нимфы – Греция – а вот и пример – все люди, что тогда жили. Он перелистал страницы обратно. – Метемпсихоз, – сказал он, – так это называли древние греки. Они верили, что человек может превратиться в животное или, скажем, в дерево. Что они называли нимфами, например. Она перестала вдруг помешивать ложечкой. Смотрела прямо перед собой и втягивала воздух округлившимися ноздрями. – Горелым пахнет, – сказала она. – У тебя там ничего на огне? – Почка! – возопил он. Он сунул не глядя книжку во внутренний карман и, стукнувшись носком ноги о хромой комод, ринулся на запах, сбегая по лестнице прыжками всполошенного аиста. Пахучий дым поднимался сердитой струйкой с одного края сковороды. Поддев почку вилкой, он отодрал ее и перевернул, как на спину черепаху. Совсем чуть-чуть подгорела. Он перебросил ее на тарелку и полил оставшимся бурым соком. Теперь чайку. Он уселся, отрезал ломоть хлеба, намазал маслом. Срезал пригорелую мякоть и бросил кошке. Наконец отправил кусочек на вилке в рот и принялся жевать, разборчиво смакуя упругое аппетитное мясо. В самый раз. Глоток чаю. Потом он нарезал хлеб на кубики, обмакнул один в соус и сунул в рот. Так что там у нее про студента и про пикник? Он разложил около себя листок с письмом и медленно стал читать, жуя, макая кубики в соус и отправляя их в рот. Дражайший папулька, Преогромнейшее спасибо за твой чудный подарочек ко дню рождения. Он мне дивно идет. Все говорят, что в новой беретке я просто неотразима. Получила от мамочки чудную коробку со сливочными тянучками, пишу ей отдельно. Конфетки – дивные. А я тут зарылась с головой в фотографию. Мистер Коклан снял меня вместе со своей мадам, когда проявим, пришлю. Вчера тут была сплошная запарка. Погожий денек, и все толстомясые припожаловали. В понедельник хотим устроить пикничок небольшой компанией на озере Оул. Спасибо тебе еще раз и тысяча поцелуев, а мамочке скажи, я ее ужасно люблю. Внизу играют на пианино. В субботу будет концерт в отеле «Гревильский герб». Сюда по вечерам иногда заходит один студент, его фамилия Баннон, и у него какие-то родственики ужасные богачи, и он исполняет эту песенку Бойлана (чуть-чуть не написала Буяна Бойлана) о приморских красотках. Передай ему от меня, что Милли-глупышка ему шлет привет. Пора кончать письмо, с любовью твоя любящая дочь     Милли. P. S. Извини за каракули, очень спешу. Пока.     М. Пятнадцать вчера. Как сошлось, и число пятнадцатое. Первый день рождения в чужих местах. Разлука. Помню летнее утро, когда она родилась. Помчался за миссис Торнтон на Дензилл-стрит. Бодрая старушка. Куче младенцев помогла явиться на свет. Она с первой минуты знала: бедняжке Руди не жить. Авось Бог милостив, сэр. А сама уже знала. Остался бы жить, сейчас было бы одиннадцать. Отсутствующим печальным взглядом он смотрел на постскриптум. Извини за каракули. Спешу. Внизу пианино. Выпорхнула из гнезда. Сцена с ней из-за браслета в кафе «XL». He стала есть пирожные, не глядела, не разговаривала. Дерзкая девчонка. Он обмакнул в соус еще кубик хлеба, машинально продолжая доедать почку. Двенадцать и шесть в неделю. Не густо. Но могло и похуже быть. Мюзик-холл, скажем. Студент. Он глотнул остывшего чаю, запить еду. Потом опять перечел письмо: дважды. Ну ладно, она умеет вести себя осмотрительно. А вдруг нет? Оставь, ничего еще не случилось. Все возможно, конечно. Во всяком случае, обождем. Бесенок. Вечно бегом по лестнице, ножки тонкие, стройные. Судьба. Наступает зрелость. Кокетка – страшная. Он улыбнулся в кухонное окно с теплотой, с тревогой. Однажды вижу ее на улице: щиплет себя за щеки, чтоб разрумянились. Слегка малокровная. Поздно отняли от груди. В тот день на «Короле Эрина» вокруг маяка Киш. Старую посудину качало вовсю. А ей хоть бы что. Шарф по ветру, светло-голубой, распущенные волосы по ветру. Щечки в ямочках, кудряшки Вскружат голову бедняжке. Приморские красотки. Распечатанный конверт. Руки в брюки и распевает, ни дать ни взять извозчик навеселе. Друг дома. Вскрюжат, он так поет. Освещенный пирс, летний вечер, звуки оркестра. До чего ж милы и кротки Те приморские красотки. И Милли тоже. Первые юные поцелуи. Как давно минуло. Миссис Мэрион. Сейчас снова легла, читает, перебирая прядки волос, заплетая их, улыбаясь. Сожаление и потерянность, нарастая, смутной волной расползались вниз по спине. Да, случится. Помешать. Бесполезно: что сделаешь! Девичьи губы, нежные, легкие. Случится то же. Он чувствовал, как волна потерянности охватывает его. Бесполезно тут что-то делать. Губы целуют, целующие, целуемые. Женские губы, полные, клейкие. Лучше пусть там, где она сейчас: подальше. И занята. Хотела собаку от нечего делать. Можно бы туда съездить. На табельные дни в августе, всего два и шесть в оба конца. Но это через полтора месяца. Можно бы устроить бесплатный проезд, как журналисту. Или через Маккоя. Кошка, вылизав свою шерстку, вернулась к обертке в кровяных пятнах, потыкала ее носом и пошла к двери. Оглянулась на него, мяукнула. Хочет выйти. Жди перед дверью – когда-нибудь отворится. Пусть подождет. Как-то занервничала. Электричество. Гроза в воздухе. И умывала ушко спиной к огню. Он ощутил сытую тяжесть – потом легкие позывы в желудке. Поднялся из-за стола, распуская брючный ремень. Кошка настойчиво мяукнула. – Мяу, – передразнил он. – Обождешь, пока я сам соберусь. Тяжесть: день будет жаркий. Лень подыматься на площадку по лестнице. Газетку. В сортире он любил читать. Надеюсь, никакая макака туда не забредет, пока я. В ящике стола ему попался старый номер «Осколков». Свернув, он сунул его под мышку, подошел к двери и отворил. Кошка кинулась мягкими прыжками наверх. А, вон ты куда – свернуться на постели клубком. Прислушавшись, он услыхал ее голос: – Поди сюда, кисонька. Ну поди. Он вышел с черного хода во двор; постоял, прислушиваясь к звукам соседнего двора. Все тихо. Может быть, вешают белье. Королевна в парке вешает белье. Славное утро. Он наклонился взглянуть на чахлые кустики мяты, посаженной вдоль стены. Поставить беседку здесь. Бобы, дикий виноград. И надо везде удобрить, земля плохая. Бурая корка серы. Почва всегда такая без навоза. Кухонные помои. Перегной – что бы это за штука? У соседей куры: вот их помет отличное удобрение. Но самое лучшее от скота, особенно если кормили жмыхами. Сухой навоз. Лучшее средство для чистки лайковых перчаток. Грязь очищает. И зола. Надо тут все переделать. В том углу горох. Салат. Всегда будет свежая зелень. Но с этими садиками свои неудобства. Тот шмель или овод в Духов день. Он двинулся по дорожке. А где моя шляпа, кстати? Должно быть, повесил обратно на крючок. Или оставил наверху. Вот номер, совсем не помню. На вешалке в прихожей слишком полно. Четыре зонтика, ее плащ. Подбирал письма. У Дрейго колокольчик звонил. Как странно, именно в этот момент я думал. Его волосы, каштановые, напомаженные, над воротничком. Свежевымыт и свежепричесан. Не знаю, успею ли зайти в баню. Тара-стрит. Тип, что у них за кассой, устроил побег Джеймсу Стивенсу. Такие слухи. О’Брайен. Каким он басом говорит, этот Длугач. Агенда – как там? Пожалте, мисс. Энтузиаст. Он отворил, толкнув носком, ветхую дверь сортира. Смотри, чтобы не запачкать брюки, потом на похороны. Вошел, пригнув голову, стараясь не задеть о низкий косяк. Оставив дверь приоткрытой, посреди пыльной паутины и вони заплесневелой хлорки, не спеша, отстегнул подтяжки. Перед тем как усесться, бросил через щель взгляд на соседское окно. А король на троне пишет манифест. Никого нет. Раскорячившись на позорном стуле, он развернул журнал на оголенных коленях и стал читать. Что-нибудь новенькое и полегче. Не торопись особо. Попридержи. Наш премированный осколок: «Мастерский удар Мэтчена». Автор – мистер Филип Бьюфой, член лондонского Клуба театралов. Гонорар по гинее за столбец. Три с половиной. Три фунта три. Три фунта тринадцать и шесть. Он мирно прочел, сдерживая себя, первый столбец, затем, уступая, но еще придерживая, начал второй. На середине, окончательно уступив, он дал кишечнику опорожниться свободно, продолжая мирно, неторопливо читать, вчерашний легкий запор прошел без следа. Авось не слишком толсто, геморрой снова не разойдется. Нет, самый раз. Ага. Уфф! Для страдающих запором: одна таблетка святой коры. В жизни может такое быть. Это не тронуло и не взволновало его, но, в общем, было бойко и живо. Теперь что хочешь печатают. На безрыбье. Он читал дальше, спокойно сидя над своими подымавшимися миазмами. Бойко, что говорить. «Мэтчен часто вспоминает свой мастерский удар, покоривший сердце смеющейся чаровницы, которая ныне». Мораль в конце и в начале. «Рука об руку». Лихо. Он снова окинул взглядом прочитанное и, выпуская ровную заключительную струю, благодушно позавидовал мистеру Бьюфою, который сочинил это и получил гонорар в размере трех фунтов тринадцати шиллингов и шести пенсов. Я б тоже мог кое-что накропать. Авторы – мистер и миссис Л. М. Блум. Придумать историйку на тему пословицы. Какой только? Как-то пробовал записывать на манжете, что она говорит, пока собирается. Не люблю собираться вместе. Порезался, бреясь. Покусывает нижнюю губку, застегивая крючки на платье. Я засекаю время. 9.15. Роберте тебе заплатил уже? 9.20. А в чем была Грета Конрой? 9.23. Чего меня угораздило купить такую гребенку? 9.24. С этой капусты меня всегда пучит. Заметит пылинки на обуви – потрет каждую туфельку об чулки на икрах, обе по очереди, так ловко. Наутро после благотворительного бала, когда оркестр Мэя исполнял танец часов Понкьелли. Объяснял ей: утренние часы, потом день, вечер, потом ночные часы. Она чистила зубы. Это была первая встреча. У нее голова кружилась. Пощелкивали пластинки веера. А этот Бойлан богатый? Да, он со средствами. А что? Я во время танца заметила, у него пахнет чем-то приятным изо рта. Тогда не стоит мурлыкать. Надо бы намекнуть. В последний раз какая-то странная музыка. Зеркало было в темноте. Она взяла свое маленькое, потерла о кофточку на грудях, нервно, так и заколыхались. Потом смотрелась. Нахмуренный взгляд. Чего-то там такое не сладилось. Вечерние часы, девушки в серых газовых платьях. Потом ночные часы в черном, с кинжалами, в полумасках. Это поэтично, розовое, потом золотое, потом серое, потом черное. И в то же время как в жизни. День, потом ночь. Он смело оторвал половину премированного рассказа и подтерся ею. Потом поднял брюки, застегнул, надел подтяжки. Потянул на себя кривую шаткую дверь сортира и вышел из полумрака на воздух. При ярком свете, облегченный и освеженный в членах, он тщательно осмотрел свои черные брюки, их обшлага, колени и за коленями. Во сколько похороны? Надо уточнить по газете. Мрачные скрипучие звуки высоко в воздухе. Колокола церкви Святого Георгия. Они отбивали время: гулкий мрачный металл. Эй-гей! Эй-гей! Эй-гей! Эй-гей! Эй-гей! Эй-гей! Без четверти. Потом снова: по воздуху донесся обертон, терция. Бедный Дигнам! 5 По набережной сэра Джона Роджерсона шагал собранным шагом мистер Блум: мимо ломовых подвод, мимо маслобойни Лиска (льняное масло, жмыхи), мимо Уиндмилл-лейн и мимо почтово-телеграфного отделения. На этот адрес тоже было бы можно. И мимо богадельни для моряков. С шумливой утренней набережной он повернул на Лайм-стрит. У коттеджей Брэди шатался мальчишка-свалочник, примкнув ведерко с требухой, сосал жеваный окурок. Девчонка помладше, с изъеденным коростой лбом, глазела на него, вяло придерживая ржавый обруч. Сказать ему: если курит – перестанет расти. Да ладно, оставь в покое! И так житье у него не рай. Ждать у трактира, тащить папашу домой. Тять, ну пойдем, мамка ждет. Как раз затишье: не будет много народу. Он перешел Таунсенд-стрит, миновал хмурый фасад Бетеля. Да, Эль. Его дом: Алеф, Бет. Потом похоронное бюро Николса. В одиннадцать. Времени хватит. Ей-ей, Корни Келлехер подкинул эту работенку О’Нилу. Напевает, прикрыв глаза. Корни. Повстречал я в темном парке. Одну пташку. Возле арки. Работает на полицию. Свое имя мне сказала и мои труляля труляля там там. Ясное дело, он подкинул. Схороните-ка по дешевке в сухом-немазаном. И мои труляля труляля труляля труляля. На Уэстленд-роу он остановился перед витриной Белфастской и Восточной чайной компании, прочел ярлыки на пачках в свинцовой фольге: отборная смесь, высшее качество, семейный чай. Жарко становится. Чай. Надо бы им разжиться у Тома Кернана. Хотя похороны – неподходящий случай. Покуда глаза его невозмутимо читали, он снял не торопясь шляпу, вдохнув запах своего брильянтина, и плавным неторопливым жестом провел правой рукой по лбу и по волосам. Какое жаркое утро. Глаза из-под приспущенных век отыскали чуть заметную выпуклость на кожаном ободке внутри его шляпы-лю. Вот она. Правая рука погрузилась в тулью. Пальцы живо нащупали за ободком карточку, переместили в карман жилета. До того жарко. Правая рука еще раз еще неторопливей поднялась и прошлась: отборная смесь, из лучших цейлонских сортов. На дальнем востоке. Должно быть, чудесный уголок: сад мира, огромные ленивые листья, на них можно плавать, кактусы, лужайки в цветах, деревья-змеи, как их называют. Интересно, там вправду так? Сингалезы валяются на солнышке в dolce far niente[83 - Сладкое безделье (ит.).] за целый день пальцем не шевельнут. Шесть месяцев в году спят. Слишком жарко для ссор. Влияние климата. Летаргия. Цветы праздности. Главная пища воздух. Азот. Теплицы в Ботаническом саду. Хрупкие растения, водяные лилии. Листья истомились без. Сонная болезнь в воздухе. Ходишь по розовым лепесткам. Навернуть рубцов, студню, это и в голову не взбредет. Тот малый на картинке, в каком же он месте был? Ах да, на Мертвом море, лежит себе на спине, читает газету под зонтиком. При всем желании не утонешь: столько там соли. Потому что вес воды, нет, вес тела в воде равен весу, весу чего же? Или объем равен весу? Какой-то закон такой, Вэнс нас учил в школе. Вечно крутил пальцами. Учение и кручение. А что это, в самом деле, вес? Тридцать два фута в секунду за секунду. Закон падения тел: в секунду за секунду. Все они падают на землю. Земля. Сила земного тяготения, вот это что такое, вес. Он повернулся и неспешно перешел через улицу. Как это она вышагивала с сосисками? Примерно так вот. На ходу он вынул из бокового кармана сложенный «Фримен», развернул его, скатал в трубку по длине и начал похлопывать себя по брюкам при каждом неспешном шаге. Беззаботный вид: заглянул просто так. В секунду за секунду. Это значит в секунду на каждую секунду. С тротуара он метнул цепкий взгляд в двери почты. Ящик для опоздавших писем. Опускать сюда. Никого. Пошел. Он протянул свою карточку через медную решетку. – Нет ли для меня писем? – спросил он. Пока почтовая барышня смотрела в ячейке, он разглядывал плакат вербовочной службы: солдаты всех родов войск на параде; и, держа конец своей трубки у самых ноздрей, вдыхал запах свежей типографской краски. Нет, наверно, ответа. В последний раз зашел слишком далеко. Барышня сквозь решетку подала ему карточку и письмо. Он поблагодарил, бросив быстрый взгляд на конверт, заадресованный на машинке: Здесь Почтовое Отделение Уэстленд-роу, до востребования Генри Флауэру,[84 - Flower – цветок (англ.).] эсквайру. Ответила все-таки. Сунув письмо и карточку в боковой карман, он вернулся к параду всех родов войск. А где тут полк старины Твиди? Отставной вояка. Вон они: медвежьи шапки с султаном. Нет, он же гренадер. Остроконечные обшлага. Вот: королевские дублинские стрелки. Красные мундиры. Эффектно. Потому женщины за ними и бегают. Военная форма. Легче и вербовать и муштровать. Письмо Мод Гонн, чтобы их не пускали по вечерам на О’Коннелл-стрит: позор для столицы Ирландии. Сейчас газета Гриффита трубит о том же: армия, где кишат венерические болезни, империя Венерия. Какой-то вид у них недоделанный: как будто одурманенные. Смирно. Равняйсь. Сено – солома. Сено – солома. Полк Его Величества. А вот форму пожарника или полисмена он никогда не наденет. Масон, да. Беспечной походкой он вышел с почты и повернул направо. Говорильня: как будто этим что-то исправишь. Рука его опустилась в карман, указательный палец просунулся под клапан конверта и вскрыл его несколькими рывками. Не думаю, чтобы женщины особо обращали внимание. Пальцы вытащили письмо и скомкали в кармане конверт. Что-то подколото: наверно, фотография. Прядь волос? Нет. Маккой. Как бы поскорей отвязаться. Одна помеха. Чужое присутствие только злит, когда ты. – Здравствуйте, Блум. Куда направляетесь? – Здравствуйте, Маккой. Да так, никуда. – Как самочувствие? – Прекрасно. А вы как? – Скрипим помаленьку, – сказал Маккой. Бросая взгляд на черный костюм и галстук, он спросил, почтительно понизив голос: – А что-нибудь… надеюсь, ничего не случилось? Я вижу, вы… – Нет-нет, – сказал Блум. – Это Дигнам, бедняга. Сегодня похороны. – Ах да, верно. Печальная история. А в котором часу? Нет, и не фотография. Какой-то значок, что ли. – В оди… одиннадцать, – ответил мистер Блум. – Я попытаюсь выбраться, – сказал Маккой. – В одиннадцать, вы говорите? Я узнал только вчера вечером. Кто же мне сказал? А, Холохан. Прыгунчик, знаете? – Знаю. Мистер Блум смотрел через улицу на кеб, стоявший у подъезда отеля «Гровнор». Швейцар поставил чемодан между сиденьями. Она спокойно стояла в ожидании, а мужчина, муж, брат, похож на нее, искал мелочь в карманах. Пальто модного фасона, с круглым воротником, слишком теплое для такой погоды, на вид как байка. Стоит в небрежной позе, руки в карманы, накладные, сейчас так носят. Как та надменная дамочка на игре в поло. Все женщины свысока, пока не раскусишь. Красив телом красив и делом. Неприступны до первого приступа. Достойная госпожа и Брут весьма достойный человек. Разок ее поимеешь спеси как не бывало. – Я был с Бобом Дореном, он снова сейчас в загуле, и с этим, как же его, с Бэнтамом Лайонсом. Да мы тут рядом и были, у Конвея. Дорен Лайонс у Конвея. Она поднесла к волосам руку в перчатке. И тут заходит Прыгунчик. Под мухой. Немного откинув голову и глядя вдаль из-под приспущенных век, он видел заплетенные крендельки, видел, как сверкает на солнце ярко-желтая кожа. Как ясно сегодня видно. Может быть, из-за влажности. Болтает о том о сем. Ручка леди. С какой стороны она будет садиться? – И говорит: Грустная весть насчет бедного нашего друга Падди! Какого Падди? Это я говорю. Бедняжечки Падди Дигнама, это он говорит. За город едут – наверно, через Бродстоун. Высокие коричневые ботинки, кончики шнурков свисают. Изящная ножка. Чего он все возится с этой мелочью? А она видит, что я смотрю. Всегда примечают, если кто клюнул. На всякий случай. Запас беды не чинит. – А что такое? я говорю. Чего это с ним стряслось? говорю. Надменная – богатая – чулки шелковые. – Ага, – сказал мистер Блум. Он отодвинулся слегка вбок от говорящей Маккоевой головы. Будет сейчас садиться. – Чего стряслось? говорит. Помер он, вот чего. И, мать честная, тут же наливает себе. Как, Падди Дигнам? Это я говорю. Я просто ушам своим не поверил. Я же с ним был еще в прошлую пятницу, нет, в четверг, в «Радуге» мы сидели. Да, говорит. Покинул он нас. Скончался в понедельник, сердяга. Гляди! Гляди! Шелк сверкнул, чулки дорогие белые. Гляди! Неуклюжий трамвай, трезвоня в звонок, вклинился, заслонил. Пропало. Чтоб сам ты пропал, курносая рожа. Чувство как будто выставили за дверь. Рай и пери. Вот всегда так. В самый момент. Девица в подворотне на Юстейс-стрит. Кажется, в понедельник было, поправляла подвязку. Рядом подружка, прикрывала спектакль. Esprit de corps.[85 - Дух товарищества (фр.).] Ну что, что вылупился? – Да-да, – промолвил мистер Блум с тяжким вздохом. – Еще один нас покинул. – Один из лучших, – сказал Маккой. Трамвай проехал. Они уже катили в сторону Окружного моста, ручка ее в дорогой перчатке на стальном поручне. Сверк-блеск – поблескивала на солнце эгретка на ее шляпе – блеск-сверк. – Супруга жива-здорова, надеюсь? – спросил Маккой, сменив тон. – О да, – отвечал мистер Блум, – спасибо, все в лучшем виде. Он рассеянно развернул газетную трубку и рассеянно прочитал: Как живется в доме Без паштетов Сливи? Тоскливо. А с ними жизнь словно рай. – Моя дражайшая как раз получила ангажемент. То есть уже почти. Опять насчет чемодана закидывает. И что, пусть. Меня больше не проведешь. Мистер Блум приветливо и неторопливо обратил на него свои глаза с тяжелыми веками. – Моя жена тоже, – сказал он. – Она должна петь в каком-то сверхшикарном концерте в Белфасте, в Ольстер-холле, двадцать пятого. – Вот как? – сказал Маккой. – Рад это слышать, старина. А кто это все устраивает? Миссис Мэрион Блум. Еще не вставала. Королева в спальне хлеб с вареньем. Не за книгой. Замусоленные карты, одни картинки, разложены по семеркам вдоль бедра. На темную даму и светлого короля. Кошка пушистым черным клубком. Полоска распечатанного конверта. Эта старая Сладкая Песня Любви Раз-да-ется… – Видите ли, это нечто вроде турне, – задумчиво сказал мистер Блум. – Песня любви. Образован комитет, при равном участии в прибыли и расходах. Маккой кивнул, пощипывая жесткую поросль усиков. – Понятно, – произнес он. – Это приятная новость. Он собрался идти. – Что же, рад был увидеть вас в добром здравии, – сказал он. – Встретимся как-нибудь. – Конечно, – сказал мистер Блум. – Знаете еще что, – решился Маккой. – Вы не могли бы меня вписать в список присутствующих на похоронах? Я бы хотел быть сам, только, возможно, не получится. В Сэндикоуве кто-то утонул, и может так выйти, что мне со следователем придется туда поехать, если тело найдут. А вы просто вставьте мое имя, если меня не будет, хорошо? – Я это сделаю, – сказал мистер Блум, собираясь двигаться. – Все будет в порядке. – Отлично, – сказал бодро Маккой. – Большое спасибо, старина. Может, я еще и приду. Ну, пока. Просто Ч. П. Маккой, и сойдет. – Будет исполнено, – твердо пообещал мистер Блум. Не вышло меня обойти. А подбивал клинья. На простачка. Но я себе на уме. К этому чемодану у меня своя слабость. Кожа. Наугольники, клепаные края, замок с предохранителем и двойной защелкой. В прошлом году Боб Каули ему одолжил свой, для концерта на регате в Уиклоу, и с тех пор о чемоданчике ни слуху ни духу. С усмешкою на лице мистер Блум неспешно шагал в сторону Брансвик-стрит. Моя дражайшая как раз получила. Писклявое сопрано в веснушках. Нос огрызком. Не без приятности, в своем роде: для небольшого романса. Но жидковато. Вы да я, мы с вами, не правда ли? Как бы на равных. Подлиза. Противно делается. Что он, не слышит разницы? Кажется, он слегка таков. Не по мне это. Я так и думал, Белфаст его заденет. Надеюсь, в тех краях с оспой не стало хуже. А то вдруг откажется еще раз делать прививку. Ваша жена и моя жена. Интересно, а он за мной не следит? Мистер Блум стоял на углу, глаза его блуждали по красочным рекламным плакатам. Имбирный эль (ароматизированный), фирма Кантрелл и Кокрейн. Летняя распродажа у Клери. Нет, пошел прямо. Всех благ. Сегодня «Лия»: миссис Бэндмен Палмер. Хотелось бы еще раз посмотреть ее в этой роли. Вчера играла в «Гамлете». Мужская роль. А может, он был женщина. Почему Офелия и покончила с собой. Бедный папа! Так часто рассказывал про Кейт Бейтмен в этой роли! Простоял целый день у театра Адельфи в Лондоне, чтобы попасть. Это за год до моего рождения: в шестьдесят пятом. А в Вене Ристори. Как же она правильно называется? Пьеса Мозенталя. «Рахиль»? Нет. Всегда говорил про ту сцену, где старый ослепший Авраам узнает голос и ощупывает его лицо пальцами. – Голос Натана! Голос сына его! Я слышу голос Натана, который оставил отца своего умирать от горя и нищеты на моих руках, и оставил дом отчий, и оставил Бога отцов своих. Здесь каждое слово, Леопольд, полно глубокого смысла. Бедный папа! Бедный! Хорошо, что я не пошел в комнату и не видел его лицо. В тот день! Боже! Боже! Эх! Кто знает, быть может, так было лучше для него. Мистер Блум завернул за угол, прошел мимо понурых одров на извозчичьей стоянке. Что толку об этом думать. Пора для торбы с овсом. Лучше бы я не встретил его, этого Маккоя. Он подошел ближе, услышал хруст золоченого овса, жующие мирно челюсти. Их выпуклые оленьи глаза смотрели на него, когда он шел мимо, среди сладковатой овсяной вони лошадиной мочи. Их Эльдорадо. Бедные саврасы! Плевать им на все, уткнули длинные морды в свои торбы, знать ничего не знают и забот никаких. Слишком сыты, чтоб разговаривать. И корм и кров обеспечены. Холощеные: черный обрубок болтается, как резиновый, между ляжками. Что ж, может, они и так счастливы. На вид славная, смирная животинка. Но как примутся ржать, это бывает невыносимо. Он вынул из кармана письмо и положил в газету, которую нес. Можно здесь натолкнуться на нее. В переулке надежней. Он миновал «Приют извозчика». Странная у извозчика жизнь, туда-сюда, в любую погоду, в любое место, на время или в один конец, все не по своей воле. Voglio e non. Люблю иногда их угостить сигареткой. Общительны. Катит мимо, покрикивает на лету. Он замурлыкал: La ci darem la mano Ла ла лала ла ла. Он повернул на Камберленд-стрит и, пройдя несколько шагов, остановился под стеной станции. Никого. Лесосклад Мида. Кучи досок. Развалины и хибарки. Осторожно пересек клетки классиков, в одной – позабытый камушек. Не сгорел. Возле склада мальчик на корточках играл один в шарики, посылая главный щелчком большого пальца. Пестрая и мудрая кошка, моргающий сфинкс, смотрела со своей нагретой приступки. Жалко их беспокоить. Магомет отрезал кусок своего плаща, чтобы не разбудить. Вынимай. Я тоже играл в шарики, когда ходил в школу к той старой даме. Она любила резеду. Миссис Элис. А мистер где? Он развернул письмо под прикрытием газеты. Цветок. Кажется, это – Желтый цветочек с расплющенными лепестками. Значит, не рассердилась? Чего она там пишет? Дорогой Генри! Я получила твое письмо, очень тебе благодарна за него. Жаль, что мое последнее письмо тебе не понравилось. И зачем ты вложил марки? Я на тебя так сердилась. Ужасно хочется, чтобы я могла как-нибудь тебя проучить за это. Я назвала тебя противным мальчишкой, потому что мне совершенно не нравится тот свет. Пожалуйста, объясни мне, что этот твой совет означает? Так ты несчастлив в семейной жизни, мой бедненький противный мальчишка? Ужасно хочется, чтобы я могла чем-нибудь помочь тебе. Напиши мне, пожалуйста, что ты думаешь про меня, бедняжку. Я часто думаю о твоем имени, оно такое красивое. Генри, милый, а когда мы встретимся? Ты просто представить себе не можешь, как часто я о тебе думаю. У меня никогда еще не было такой привязанности к мужчине. Я так страдаю. Пожалуйста, напиши мне длинное письмо, расскажи мне побольше. И помни, если ты этого не сделаешь, я тебя проучу. Вот, знай теперь, что я тебе сделаю, противный мальчишка, если ты не напишешь. Я так мечтаю, чтобы мы встретились. Генри, милый, исполни эту мою просьбу, пока у меня еще есть терпение. Тогда я скажу тебе все. А сейчас я с тобой прощаюсь, мой противный, мой миленький. У меня сегодня ужасно болит голова, и напиши поскорее тоскующей по тебе     Марте. P. S. Напиши мне, какими духами душится твоя жена. Я хочу знать. С глубокомысленным видом он отколол цветок от бумаги, понюхал его почти исчезнувший запах и положил в кармашек у сердца. Язык цветов. Им это нравится, потому что нельзя подслушать. Или отравленный букет, разделаться с ним. Шагая медленно дальше, он перечел еще раз письмо, шепча отдельные слова про себя. Сердились тюльпаны на тебя миленький мужецвет проучить твой кактус если ты пожалуйста бедняжка незабудка я так мечтаю фиалки мой милый розы когда же мы анемоны встретимся противный ночной пестик жена духи Марте. Он перечел до конца, вынул его из газеты и спрятал обратно в боковой карман. Тихая радость приоткрыла его губы. Не сравнить с первым письмом. Интересно, сама писала? Разыгрывает возмущение: я девушка из хорошей семьи, пример добродетели. Могли бы встретиться в воскресенье после мессы. Большое спасибо – не по моей части. Обычная любовная драчка. Потом разбегутся по углам. Не лучше, чем сцены с Молли. Сигара успокаивает. Наркотик. В следующий раз пойти еще дальше. Противный мальчишка, проучить: боится слов, конечно. Что-нибудь шокирующее, а? Стоит попробовать. Каждый раз понемножку. Продолжая ощупывать письмо в кармане, он вытащил из него булавку. Простая булавка? Он бросил ее на землю. Откуда-нибудь из одежды: что-то закалывала. Это немыслимо, сколько на них булавок. Нет розы без шипов. Грубые дублинские голоса взвыли у него в голове. В ту ночь в Куме, две девки, обнявшись под дождем: Эх, у Мэри панталоны на одной булавке. А булавка упадет — Как домой она дойдет, Как домой она дойдет? Кто? Мэри. Ужасно болит голова. Наверно, их месячные розы. Или целый день за машинкой. Вредно для нервов желудка. Зрительное напряжение. Какими духами душится твоя жена? Додумалась, а? Как домой она дойдет? Марта, Мэри. Мария и Марфа. Где-то я видел эту картину, забыл уже, старого мастера или подделка. Он сидит у них в доме, разговаривает. Таинственно. Те девки из Кума тоже слушали бы. Как домой она дойдет? Приятное вечернее чувство. Скитанья кончены. Можешь расслабиться – мирные сумерки – пусть все идет своим чередом. Забудь. Рассказывай о тех местах, где ты был, о чужих обычаях. Другая, с кувшином на голове, готовила ужин: фрукты, маслины, прохладная вода из колодца, хладнокаменного, как дырка в стене в Эштауне. В следующий раз, как пойду на бега, надо будет прихватить бумажный стаканчик. Она слушает с расширенными глазами, темные ласковые глаза. Рассказывай – еще и еще – все расскажи. И потом вздох: молчание. Долгий долгий долгий покой. Проходя под железнодорожным мостом, он вынул конверт, проворно изорвал на клочки и пустил по ветру. Клочки разлетелись, быстро падая вниз в сыром воздухе: белая стайка, потом все попадали. Генри Флауэр. Вот так можно разорвать и чек на сто фунтов. Простой листик бумаги. Лорд Айви явился как-то в Ирландский банк с семизначным чеком, получил миллион наличными. Вот и смотри, что можно взять на портере. Зато другой братец, лорд Ардилон, говорят, должен менять рубашку четыре раза на день. Какие-то вши, не то черви. Миллион фунтов, минутку. Два пенса – это пинта, четыре – кварта, значит, галлон портера восемь пенсов, хотя нет, шиллинг четыре пенса. Двадцать поделить на один и четыре: примерно пятнадцать. Так, точно. Пятнадцать миллионов бочонков портера. Что я говорю, бочонков? Галлонов. Но все равно около миллиона бочонков. Прибывающий поезд тяжело пролязгал над головой у него, один вагон за другим. В голове стукались бочонки; плескался и переливался мутный портер. Затычки вылетели, полился мощный мутный поток, растекаясь по грязной земле, петляя, образуя озерки и водовороты хмельной влаги и увлекая с собой широколистые цветы ее пены. Он подошел к отворенным задним дверям церкви Всех Святых. Ступив на крыльцо, снял шляпу, вытащил из кармана визитную карточку и снова засунул ее за кожаный ободок. Тьфу ты. Ведь мог прощупать Маккоя насчет бесплатного проезда в Маллингар. Прежнее объявление на дверях. Проповедь высокопреподобного Джона Конми О. И.,[86 - Член Общества Иисуса (орден иезуитов).] о святом Петре Клавере О. И. и об африканской миссии. Спасать миллионы китайцев. Как они ухитряются это растолковать косоглазым? Те предпочли бы унцию опиума. Жители Небесной Империи. Для них первейшая ересь. За обращение Гладстона молились, когда был уже почти в беспамятстве. Протестанты такие же. Обратить в истинную веру Вильяма Дж. Уолша, доктора Богословия. Ихний бог – Будда, что на боку в музее лежит. Подложил руку под голову, прохлаждается. Возжигают курения. Не похоже на Ессе Homo.[87 - Се Человек (лат.).] Терновый венец и крест. Трилистник – хорошая придумка святого Патрика. А едят палочками? Конми: Мартин Каннингем с ним знаком: почтенного вида. Надо было к нему пойти, когда устраивал Молли в хор, а не к этому отцу Фарли, что на вид простачок, а на самом деле. Так учат их. Уж этот не отправится крестить негритят: пот ручьями, солнечные очки. А те дивились бы на очки, как сверкают. Забавно бы поглядеть, как они там сидят в кружок, развесив толстые губищи, и в полном восторге слушают. Натюрморт. Лакают как молочко. Прохладный запах святых камней влек его. Он поднялся по истертым ступеням, толкнул дверь и тихонько вошел. Что-то тут делается: служба какой-то общины. Жаль, что так пусто. Отличное укромное местечко, где бы пристроиться рядом с приятной девушкой. Кто мой ближний? Часами в тесноте, под тягучую музыку. Та женщина у вечерней мессы. На седьмом небе. Женщины стали на колени у своих скамей, опустив головы, вокруг шей алые ленточки. Часть стала на колени у алтарной решетки. Священник обходил их, шепотом бормоча, держа в руках эту штуку. Возле каждой он останавливался, вынимал причастие, стряхивал одну-две капли (они что, в воде?) и аккуратненько клал ей в рот. Ее шляпа и голова дернулись вниз. К следующей: маленькая старушка. Священник наклонился, чтобы положить его ей в рот, все время продолжая шептать. Латынь. К следующей. Закрой глаза, открой рот. Что? Corpus.[88 - Тело (лат.).] Тело. Труп. Хорошая находка, латынь. Первым делом их одурманить. Приют для умирающих. Кажется, они это не жуют: сразу глотают. Дикая идея – есть куски трупа. То-то каннибалы клюют на это. Он стоял чуть поодаль, глядя, как их незрячие маски движутся вереницей по проходу, ищут свои места. Потом подошел к скамье и сел с краю, продолжая держать свои газету и шляпу. И что за горшки мы носим. Шляпы надо бы делать по форме головы. Они были рассеяны вокруг, там и сям, головы все еще опущены, алые ленточки, ждут, пока это растопится в их желудках. Вроде мацы, тот же сорт хлеба: пресные хлебы предложения. Только посмотреть на них. Так и видно, как счастливы. Конфетка. Счастливы до предела. Да, это называется хлеб ангелов. За этим большая идея, чувствуешь что-то в том роде, что Царство Божие внутри нас. Первые причастники. Чудо для крошек леденец за грошик. После этого они все чувствуют себя как одна семья, то же самое в театре, все заодно. Конечно, чувствуют, я уверен. Не так одиноко: мы все собратья. Потом в приподнятых чувствах. Дает разрядку. Во что веришь по-настоящему, это и существует. Исцеления в Лурде, воды забвения, явление в Ноке, кровоточащие статуи. Старикан заснул возле исповедальни. Оттуда и храп. Слепая вера. Обеспечил местечко в грядущем царствии. Убаюкивает все страдания. Разбудите в это же время через год. Он увидел, как священник убрал чашу с причастием куда-то внутрь и на мгновение стал на колени перед ней, выставив серую большую подметку из-под кружевного балахона, что был на нем. А вдруг и у него на одной булавке. Как он домой дойдет? Сзади круглая плешь. На спине буквы. И.Н.Ц.И.? Нет: И.X.С. Молли мне как-то объяснила. Ищу храм святости – или нет: ищу храм страдания, вот как. А те, другие? И нас целиком искупил. Встретиться в воскресенье после мессы. Исполни эту мою просьбу. Появится под вуалью и с черной сумочкой. В сумерках и против света. Могла бы быть тут, с ленточкой на шее, и все равно тайком проделывать такие делишки. Они способны. Тот гусь, что выдал непобедимых, он каждое утро ходил, Кэри его звали, к причастию. Вот в эту самую церковь. Питер Кэри. Нет, это у меня Петр Клавер в голове. Дэнис Кэри. Представить только себе. Дома жена и шестеро детей. И все время готовил это убийство. Эти святоши, вот самое подходящее для них слово, в них всегда что-то скользкое. И в делах тоже они виляют. Да нет, ее нет здесь – цветок – нет, нет. А кстати, конверт-то я разорвал? Да-да, под мостом. Священник ополоснул потир, потом залпом ловко опрокинул остатки. Вино. Так аристократичней чем если бы он пил что уж они там пьют портер Гиннесса или что-нибудь безалкогольное дублинское горькое Уитли или имбирный эль (ароматизированный) Кантрелла и Кокрейна. Им не дает: вино предложения: только то, другое. Скупятся. Святые мошенники; но правильно делают: иначе бы все пьянчужки сбегались клянчить. Странная атмосфера в этих. Правильно делают. Совершенно правы. Мистер Блум оглянулся на хоры. Музыки никакой не будет. Жаль. Кто у них органист? Старый Глинн, вот тот умел заставить инструмент говорить, вибрато: по слухам, пятьдесят фунтов в год ему платили на Гардинер-стрит. В тот день Молли была очень в голосе, «Stabat mater»[89 - «Мать стояла» (лат.).] Россини. Сначала проповедь отца Бернарда Вохена. Христос или Пилат? Да Христос, только не томи нас всю ночь. Вот музыку они хотели. Шарканье прекратилось. Булавка упадет – слышно. Я ей посоветовал направлять голос в тот угол. Волнение так и чувствовалось в воздухе, на пределе, все даже головы подняли: Quis est homo![90 - Кто тот человек (лат.).] В этой старой церковной музыке есть чудесные вещи. Меркаданте: семь последних слов. Двенадцатая месса Моцарта, а из нее – «Gloria». Папы в старину знали толк и в музыке и в искусстве, во всяческих статуях, картинах. Или Палестрина, к примеру. Пока так было, в добрые старые времена, славная была жизнь. И для здоровья полезно, пение, правильный режим, потом варили ликеры. Бенедиктин. Зеленый шартрез. Но все-таки держать в хоре кастратов – это уж что-то слишком. А какие это голоса? Наверно, интересно было слушать после их собственных густых басов. Знатоки. Должно быть, они после этого ничего не чувствуют. Некая безмятежность. Не о чем беспокоиться. Жиреют, что им еще? Высокие длинноногие обжоры. Кто знает? Кастрат. Тоже выход из положения. Он увидел, как священник нагнулся и поцеловал алтарь, потом, повернувшись к собравшимся, благословил их. Все перекрестились и встали. Мистер Блум оглянулся по сторонам и тоже встал, глядя поверх поднявшихся шляп. Встают – это, конечно, для Евангелия. Потом все опять стали на колени, а он спокойно уселся на скамью. Священник сошел с алтарного возвышения, держа перед собой предмет, и они с прислужником стали друг другу отвечать по-латыни. Потом священник стал на колени и начал читать по бумажке: – Господь наше прибежище и сила наша… Мистер Блум подался вперед, чтобы уловить слова. Английский. Бросить им кость. Еще что-то помню. Когда был у мессы последний раз? Преславная и непорочная дева. Супруг ее Иосиф. Петр и Павел. Так интересней, когда понимаешь, о чем все это. Блестящая организация, это факт, работает как часы. Исповедь. Все стремятся. Тогда я скажу тебе все. Раскаяние. Прошу вас, накажите меня. Сильнейшее оружие в их руках. Сильней, чем у доктора или адвоката. Женщины просто с ума сходят. А я шушушушушушу. А вы бубубубубубу? Зачем же это вы? Разглядывает свое кольцо, ищет оправдание. Шепчущая галерея, у стен есть уши. Муж, к своему изумлению, узнает. Господь слегка подшутил. Потом она выходит. Раскаяние на пять минут. Мило пристыжена. Молитва у алтаря. Аве Мария да святая Мария. Цветы, ладан, оплывающие свечи. Прячет румянец. Армия спасения – жалкая подделка. Перед нашим собранием выступит раскаявшаяся блудница. Как я обрела Господа. В Риме, должно быть, головастые парни: это они ведь заправляют всей лавочкой. И денежки хорошие загребают. Завещания: приходскому священнику в его полное распоряжение. Служить мессы за упокой моей души всенародно при открытых дверях. Монастыри мужские и женские. В деле о завещании Ферманы священник в числе свидетелей. Этого не собьешь. Ответ заранее на все готов. Свобода и возвышение нашей святой матери церкви. Учители церкви, они на это придумали целое богословие. Священник молился: – Блаженный архангеле Михаиле, огради нас в час бедствий. Сохрани нас от злобы и козней диавола (смиренно молим, да укротит его Господь); и властию Божией, о княже воинства небесного, низрини его, сатану, во ад, и с ним купно прочих злых бесов, кои рыщут по свету погибели ради душ наших. Священник с прислужником встали и пошли прочь. Кончено. Женщины еще остались: благодарение. Пора убираться. Брат Обирало. Вдруг пойдет с блюдом. Вноси свою лепту. Он поднялся. Эге. Это что же, две пуговицы на жилете так и были расстегнуты. Женщины в таких случаях в восторге. Досадуют, если ты не. Что же ты раньше не сказал? Никогда не скажут тебе. А уж мы-то. Простите, мисс, тут у вас (гмм!) крохотная (гмм!) пушинка. Или крючок расстегнется сзади на юбке. Проблеск луны. Любят, когда у тебя слегка растрепанный вид. Хорошо еще тут, а не дальше к югу. Он прошел меж скамей, незаметно застегиваясь на ходу, и главною дверью вышел на свет. Зажмурясь, он остановился на миг возле холодной черной мраморной чаши, покуда сзади и спереди от него две богомолки окунали робкие руки в мелководье святой воды. Трамваи – фургон из красильни Прескотта – вдовица в трауре. Замечаю, потому что сам в трауре. Он надел шляпу. Сколько там набежало? Четверть? Хватает времени. Стоит сейчас заказать лосьон. Где это? Ах да, в прошлый раз. Свени на Линкольн-плейс. Аптекари редко переезжают. Эти бутыли их зеленые, золотые, не очень сдвинешь. Аптека Гамильтона Лонга основана в год наводнения. Недалеко от гугенотского кладбища. Зайти как-нибудь. Он двинулся в южном направлении по Уэстленд-роу. А ведь рецепт-то в тех брюках. Ох, да и ключ там же. Морока с этими похоронами. Ну ладно, он, бедный, не виноват. Когда я заказывал это дело в последний раз? Постой-ка. Еще, помню, разменял соверен. Должно быть, первого числа или второго. По книге заказов можно найти. Аптекарь перелистывал страницу за страницей назад. От него будто пахнет чем-то песочным, ссохшимся. Сморщенный череп. Старик. Ищут философский камень. Алхимия. Наркотики дают возбуждение, а потом старят. Потом летаргия. А почему? Реакция. Целая жизнь за одну ночь. Характер постепенно меняется. Живешь постоянно среди трав, мазей, лекарств. Все эти алебастровые горшочки. Ступка и пестик. Aq. Dist. Fol. Laur. Те Virid.[91 - Фармацевтические сокращения: дистиллированная вода, лавровый лист, зеленый чай (лат.).] Уже один запах почти вылечивает, как позвонить в дверь к зубному. Доктор Коновал. Ему бы самому подлечиться. Лечебная кашка или эмульсия. Кто первый решился нарвать травы и лечиться ею, это был храбрый малый. Целебные травы. Нужна осторожность. Тут хватит всего вокруг, чтобы тебя хлороформировать. Проверка: синяя лакмусовая бумажка краснеет. Хлороформ. Чрезмерная доза опия. Снотворное. Приворотные зелья. Парегорик, маковый сироп, вреден при кашле. Закупоривает поры или мокроту. Яды, вот единственные лекарства. Исцеление там, где не ожидаешь. Мудрость природы. – Примерно две недели назад, сэр? – Да, – ответил мистер Блум. Он ждал у конторки, вдыхая едкую вонь лекарств, сухой пыльный запах губок и люффы. Долгая история выкладывать про свои болячки. – Миндальное масло и бензойная настойка, – сказал мистер Блум, – и потом померанцевая вода… От этого лосьона кожа у нее делается нежная и белая, точно воск. – И еще воск, – добавил он. Подчеркивает темный цвет глаз. Смотрела на меня, натянув простыню до этих самых глаз, испанских, нюхала себя, пока я продевал запонки. Домашние средства часто самые лучшие: клубника для зубов, крапива и дождевая вода, а еще, говорят, толокно с пахтаньем. Питает кожу. Один из сыновей старой королевы, герцог Олбани кажется, у него была всего одна кожа. Да, у Леопольда. А у всех нас по три. В придачу угри, мозоли и бородавки. Но тебе еще нужно и духи. Какими духами твоя? Peau d’Espagne.[92 - Испанская кожа (фр.).] Тот флердоранж. Чистое ядровое мыло. Вода очень освежает. Приятный у этого мыла запах. Еще успеваю в баню, тут за углом. Хаммам. Турецкая. Массаж. Грязь скапливается в пупке. Приятней, если бы хорошенькая девушка это делала. Да я думаю и я. Да, я. В ванне этим заняться. Странное желание я. Вода к воде. Полезное с приятным. Жалко, нет времени на массаж. Потом весь день чувство свежести. Похороны мраку нагонят. – Вот, сэр, – отыскал аптекарь. – Это стоило два и девять. А склянка у вас найдется с собой? – Нет, – сказал мистер Блум. – Вы приготовьте, пожалуйста, а я зайду попоздней сегодня. И я возьму еще мыло, какое-нибудь из этих. Они почем? – Четыре пенса, сэр. Мистер Блум поднес кусок к носу. Сладковато-лимонный воск. – Вот это я возьму, – решил он. – Итого будет три и пенни. – Да, сэр, – сказал аптекарь. – Вы можете заплатить за все сразу, когда придете. – Хорошо, – сказал мистер Блум. Он вышел из аптеки, не торопясь, держа под мышкой трубку газеты и в левой руке мыло в прохладной обертке. У самой подмышки голос и рука Бэнтама Лайонса сказали: – Приветствую, Блум, что новенького? Это сегодняшняя? Вы не покажете на минутку? Фу-ты, опять усы сбрил. Длинная, холодная верхняя губа. Чтобы выглядеть помоложе. А выглядит по-дурацки. Он моложе меня. Пальцы Бэнтама Лайонса, желтые, с чернотой под ногтями, развернули газету. Ему бы тоже помыться. Содрать корку грязи. Доброе утро, вы не забыли воспользоваться мылом Пирса? По плечам перхоть. Череп бы смазывал. – Хочу взглянуть насчет французской лошадки, что сегодня бежит, – сказал Бэнтам Лайонс. – Черт, да где тут она? Он шелестел мятыми страницами, ерзая подбородком туда-сюда по тугому воротничку. Зуд после бритья. От такого воротничка волосы будут лезть. Оставить ему газету, чтоб отвязался. – Можете взять себе, – сказал мистер Блум. – Аскот. Золотой кубок. Постойте, – бормотал Бэнтам Лайонс. – Один мо. Максим Второй. – Я здесь только рекламу смотрел, – добавил мистер Блум. Внезапно Бэнтам Лайонс поднял на него глаза, в которых мелькнуло хитрое выражение. – Как-как вы сказали? – переспросил он отрывисто. – Я говорю: можете взять себе, – повторил мистер Блум. – Я все равно хотел выбросить, только посмотрел рекламу. Бэнтам Лайонс с тем же выражением в глазах поколебался минуту – потом сунул раскрытые листы обратно мистеру Блуму. – Ладно, рискну, – проговорил он. – Держите, спасибо. Едва не бегом он двинулся в сторону Конвея. Прыть как у зайца. Мистер Блум, усмехнувшись, снова сложил листы аккуратным прямоугольником и поместил между ними мыло. Дурацкие стали губы. Играет на скачках. Последнее время просто повальная зараза. Мальчишки-посыльные воруют, чтобы поставить шесть пенсов. Разыгрывается в лотерею отборная нежная индейка. Рождественский ужин за три пенса. Джек Флеминг играл на казенные деньги, а после сбежал в Америку. Теперь владелец отеля. Назад никогда не возвращаются. Котлы с мясом в земле египетской. Бодрой походкой он приблизился к мечети турецких бань. Напоминает мечеть, красные кирпичи, минареты. Я вижу, сегодня университетские велогонки. Он рассматривал афишу в форме подковы над воротами Колледж-парка: велосипедист, согнувшийся в три погибели. Бездарная афишка. Сделали бы круглую, как колесо. Внутри спицы: гонки – гонки – гонки; а по ободу: университетские. Вот это бы бросалось в глаза. Вон и Хорнблоуэр у ворот. С ним стоит поддерживать: мог бы туда пропускать за так. Как поживаете, мистер Хорнблоуэр? Как поживаете, сэр? Погодка прямо райская. Если бы в жизни всегда так. Погода для крикета. Рассядутся под навесами. Удар за ударом. Промах. Здесь для крикета тесновато. Подряд шесть воротцев. Капитан Буллер пробил по левому краю и вышиб окно в клубе на Килдер-стрит. Таким игрокам место на ярмарке в Доннибруке. Эх, башки мы им открутим, как на поле выйдет Джек. Волна тепла. Не слишком надолго. Вечно бегущий поток жизни: ищет в потоке жизни наш взгляд, что нам до-ро-о-оже всего. А теперь насладимся баней: чистая ванна с водой, прохладная эмаль, теплый, ласкающий поток. Сие есть тело мое. Он видел заранее свое бледное тело, целиком погруженное туда, нагое в лоне тепла, умащенное душистым тающим мылом, мягко омываемое. Он видел свое туловище и члены, покрытые струйной рябью, невесомо зависшие, слегка увлекаемые вверх, лимонно-желтые; свой пуп, завязь плоти; и видел, как струятся темные спутанные пряди поросли и струятся пряди потока вокруг поникшего отца тысяч, вяло колышущегося цветка. 6 Мартин Каннингем, первый, просунул оцилиндренную голову внутрь скрипучей кареты и, ловко войдя, уселся. За ним шагнул мистер Пауэр, пригибаясь из-за своего роста. – Садитесь, Саймон. – После вас, – сказал мистер Блум. Мистер Дедал надел живо шляпу и поднялся в карету, проговорив: – Да-да. – Все уже здесь? – спросил Мартин Каннингем. – Забирайтесь, Блум. Мистер Блум вошел и сел на свободное место. Потом взялся за дверцу и плотно притянул ее, пока она не закрылась плотно. Продел руку в петлю и с серьезным видом посмотрел через открытое окошко кареты на спущенные шторы соседских окон. Одна отдернута: старуха глазеет. Приплюснула нос к стеклу: побелел. Благодарит небо, что не ее черед. Поразительно, какой у них интерес к трупам. Рады нас проводить на тот свет так тяжко родить на этот. Занятие в самый раз по ним. Шушуканье по углам. Шмыгают неслышно в шлепанцах боятся еще проснется. Потом прибрать его. Положить на стол. Молли и миссис Флеминг стелют ложе. Подтяните слегка к себе. Наш саван. Не узнаешь кто тебя мертвого будет трогать. Обмыть тело, голову. Ногти и волосы, кажется, подрезают. Часть на память в конвертик. Потом все равно отрастают. Нечистое занятие. Все ждали, не говоря ни слова. Наверно, венки выносят. На что-то твердое сел. А, это мыло в заднем кармане. Лучше убрать оттуда. Подожди случая. Все ждали. Потом спереди донеслись звуки колес – ближе – потом стук копыт. Тряхнуло. Карета тронулась, скрипя и покачиваясь. Послышались другие копыта и скрипучие колеса, сзади. Проплыли соседские окна и номер девятый с открытой дверью, с крепом на дверном молотке. Шагом. Они еще выжидали, с подпрыгивающими коленями, покуда не повернули и не поехали вдоль трамвайной линии. Трайтонвилл-роуд. Быстрей. Колеса застучали по булыжной мостовой, и расшатанные стекла запрыгали, стуча, в рамах. – По какой это он дороге? – спросил мистер Пауэр в оба окошка. – Айриштаун, – ответил Мартин Каннингем. Рингсенд. Брансвик-стрит. Мистер Дедал, поглядев наружу, кивнул. – Хороший старый обычай, – сказал он. – Отрадно, что еще не забыт. С минуту все смотрели в окна на фуражки и шляпы, приподнимаемые прохожими. Дань уважения. Карета, миновав Уотери-лейн, свернула с рельсов на более гладкую дорогу. Взгляд мистера Блума заметил стройного юношу в трауре и широкополой шляпе. – Тут мимо один ваш друг, Дедал, – сказал он. – Кто это? – Ваш сын и наследник. – Где он там? – спросил мистер Дедал, перегибаясь к окну напротив. Карета, миновав улицу с доходными домами и развороченной, в канавах и ямах, мостовой, свернула, накренившись, за угол и снова покатила вдоль рельсов, громко стуча колесами. Мистер Дедал откинулся назад и спросил: – А этот прохвост Маллиган тоже с ним? Его fidus Achates?[93 - Верный Ахат (лат.).] – Да нет, он один, – ответил мистер Блум. – От тетушки Салли, надо думать, – сказал мистер Дедал. – Эта шайка Гулдингов, пьяненький счетоводишка и Крисси, папочкина вошка-сикушка, то мудрое дитя, что узнает отца. Мистер Блум бесстрастно усмехнулся, глядя на Рингсенд-роуд. Братья Уоллес, производство бутылок. Мост Доддер. Ричи Гулдинг с портфелем стряпчего. Гулдинг, Коллис и Уорд, так он всем называет фирму. Его шуточки уже сильно с бородой. А был хоть куда. Воскресным утром танцевал на улице вальс с Игнатием Галлахером, на Стеймер-стрит, напялив две хозяйкины шляпы на голову. Ночи напролет куролесил. Теперь начинает расплачиваться: боюсь, что эта его боль в пояснице. Жена утюжит спину. Думает вылечиться пилюльками. А в них один хлеб. Процентов шестьсот чистой прибыли. – Связался со всяким сбродом, – продолжал сварливо мистер Дедал. – Этот Маллиган, вам любой скажет, это отпетый бандит, насквозь испорченный тип. От одного его имени воняет по всему Дублину. Но с помощью Божией и Пресвятой Девы, я им особо займусь, я напишу его матери, или тетке, или кто она там ему такое письмо, что у нее глаза полезут на лоб. Я тыл ему коленом почешу, могу вас заверить. Он силился перекричать громыханье колес: – Я не позволю, чтобы этот ублюдок, ее племянничек, губил бы моего сына. Отродье зазывалы из лавки. Шнурки продает у моего родича, Питера Пола Максвайни. Не выйдет. Он смолк. Мистер Блум перевел взгляд с его сердитых усов на кроткое лицо мистера Пауэра, потом на глаза и бороду Мартина Каннингема, которые солидно покачивались. Шумливый человек, своевольный. Носится со своим сыном. И правильно. Что-то после себя оставить. Если бы Руди, малютка, остался жить. Видеть, как он растет. Слышать голосок в доме. Как идет рядом с Молли в итонской курточке. Мой сын. Я в его глазах. Странное было бы ощущение. От меня. Слепой случай. Это видно тем утром на Реймонд-террас она из окна глядела как две собаки случаются под стеной не содейте зла. И сержант ухмылялся. Она была в том палевом халате с прорехой, так и не собралась зашить. Польди, давай мы. Ох, я так хочу, умираю. Так начинается жизнь. Потом в положении. Пришлось отменить концерт в Грейстоуне. Мой сын в ней. Я мог бы его поставить на ноги. Мог бы. Сделать самостоятельным. Немецкому научить. – Мы не опаздываем? – спросил мистер Пауэр. – На десять минут, – сказал Мартин Каннингем, посмотрев на часы. Молли. Милли. То же самое, но пожиже. Ругается как мальчишка. Катись колбаской! Чертики с рожками! Нет, она милая девчушка. Станет уж скоро женщиной. Маллингар. Дражайший папулька. Студент. Да, да: тоже женщина. Жизнь. Жизнь. Карету качнуло взад-вперед и с ней четыре их тулова. – Корни мог бы нам дать какую-нибудь колымагу поудобней, – заметил мистер Пауэр. – Мог бы, – сказал мистер Дедал, – если бы он так не косил. Вы меня понимаете? Он прищурил левый глаз. Мартин Каннингем начал смахивать хлебные крошки со своего сиденья. – Что это еще, Боже милостивый? – проговорил он. – Крошки? – Похоже, что кто-то тут устраивал недавно пикник, – сказал мистер Пауэр. Все привстали, недовольно оглядывая прелую, с оборванными пуговицами, кожу сидений. Мистер Дедал покрутил носом, глядя вниз, поморщился и сказал: – Или я сильно ошибаюсь… Как вам кажется, Мартин? – Я и сам поразился, – сказал Мартин Каннингем. Мистер Блум опустился на сиденье. Удачно, что зашел в баню. Ноги чувствуешь совершенно чистыми. Вот только бы еще миссис Флеминг заштопала эти носки получше. Мистер Дедал, отрешенно вздохнув, сказал: – В конце концов, это самая естественная вещь на свете. – А Том Кернан появился? – спросил Мартин Каннингем, слегка теребя кончик бороды. – Да, – ответил мистер Блум. – Он едет за нами с Хайнсом и с Недом Лэмбертом. – А сам Корни Келлехер? – спросил мистер Пауэр. – На кладбище, – сказал Мартин Каннингем. – Я встретил утром Маккоя, – сообщил мистер Блум, – и он сказал, тоже постарается приехать. Карета резко остановилась. – Что там такое? – Застряли. – Где мы? Мистер Блум высунул голову из окна. – Большой канал, – сказал он. Газовый завод. Говорят, вылечивает коклюш. Повезло, что у Милли этого не было. Бедные дети. Сгибаются пополам в конвульсиях, синеют, чернеют. Просто кошмар. С болезнями сравнительно легко обошлось. Одна корь. Чай из льняного семени. Скарлатина, эпидемии инфлюэнцы. Рекламные агенты смерти. Не упустите такого случая. Вон там собачий приют. Старый Атос, бедняга! Будь добрым к Атосу, Леопольд, это мое последнее желание. Да будет воля твоя. Слушаемся их, когда они в могиле. Предсмертные каракули. Он себе места не находил, тосковал. Смирный пес. У стариков обычно такие. Капля дождя упала ему на шляпу. Он спрятал голову и увидел, как серые плиты моментально усеялись темными точками. По отдельности. Интересно. Как через сито. Я так и думал, пойдет. Помнится, подошвы скрипели. – Погода меняется, – спокойно сообщил он. – Жаль, быстро испортилась, – откликнулся Мартин Каннингем. – Для полей нужно, – сказал мистер Пауэр. – А вон и солнце опять выходит. Мистер Дедал, воззрившись через очки на задернутое солнце, послал немое проклятие небесам. – Не надежнее, чем попка младенца, – изрек он. – Поехали. Колеса с усилием завертелись снова, и торсы сидящих мягко качнуло. Мартин Каннингем живее затеребил кончик бороды. – Вчера вечером Том Кернан был грандиозен, – сказал он. – А Падди Леонард его передразнивал у него на глазах. – О, покажите-ка нам его, Мартин, – оживился мистер Пауэр. – Сейчас вы, Саймон, услышите, как он высказался про исполнение «Стриженого паренька» Беном Доллардом. – Грандиозно, – с напыщенностью произнес Мартин Каннингем. – То, как он спел эту простую балладу, Мартин, это самое проникновенное исполнение, какое мне доводилось слышать при всем моем долгом опыте. – Проникновенное, – со смехом повторил мистер Пауэр. – Это словечко у него просто пунктик. И еще – ретроспективное упорядочение. – Читали речь Дэна Доусона? – спросил Мартин Каннингем. – Я нет, – сказал мистер Дедал. – А где это? – В сегодняшней утренней. Мистер Блум вынул газету из внутреннего кармана. Я еще должен поменять книгу для нее. – Нет-нет, – сказал поспешно мистер Дедал. – Потом, пожалуйста. Взгляд мистера Блума скользнул по крайнему столбцу, пробежав некрологи. Каллан, Коулмен, Дигнам, Фоусетт, Лаури, Наумен, Пик, это какой Пик, не тот, что служил у Кроссби и Оллейна? нет, Секстон, Эрбрайт. Черные литеры уже начали стираться на потрепанной и мятой бумаге. Благодарение Маленькому Цветку. Горькая утрата. К невыразимой скорби его. В возрасте 88 лет, после продолжительной и тяжелой болезни. Панихида на тридцатый день. Квинлен. Да помилует Иисус Сладчайший душу его. Уж месяц как Генри ушел без возврата В обители вечной он пребывает Семейство скорбит над жестокой утратой На встречу в горнем краю уповая. А я конверт разорвал? Да. А куда положил письмо, после того как перечитывал в бане? Он ощупал свой жилетный карман. Тут. Генри ушел без возврата. Пока у меня еще есть терпение. Школа. Лесосклад Мида. Стоянка кебов. Всего два сейчас. Дремлют. Раздулись, как клещи. Мозгов почти нет, одни черепные кости. Еще один трусит с седоком. Час назад я тут проходил. Извозчики приподняли шапки. Спина стрелочника неожиданно выросла, распрямившись, возле трамвайного столба, у самого окна мистера Блума. Разве нельзя придумать что-нибудь автоматическое, чтобы колеса сами гораздо удобней? Да но тогда этот парень потеряет работу? Да но зато еще кто-то получит работу, делать то, что придумают? Концертный зал Эншент. Закрыт сегодня. Прохожий в горчичном костюме, с крепом на рукаве. Некрупная скорбь. Четверть траура. Женина родня, скажем. Они проехали мрачную кафедру Святого Марка, под железнодорожным мостом, мимо театра «Куинз»: в молчании. Рекламные щиты. Юджин Стрэттон, миссис Бэндмен Палмер. А не сходить ли мне на «Лию» сегодня вечером? Говорил ведь что. Или на «Лилию Килларни»? Оперная труппа Элстер Граймс. Новый сенсационный спектакль. Афиши на будущую неделю, еще влажные, яркие. «Бристольские забавы». Мартин Каннингем мог бы достать контрамарку в «Гэйети». Придется ему поставить. Шило на мыло. Он придет днем. Ее песни. Шляпы Плестоу. Бюст сэра Филипа Крэмптона у фонтана. А кто он был-то? – Как поживаете? – произнес Мартин Каннингем, приветственно поднося ладонь ко лбу. – Он нас не видит, – сказал мистер Пауэр. – Нет, видит. Как поживаете? – Кто? – спросил мистер Дедал. – Буян Бойлан, – ответил мистер Пауэр. – Вон он, вышел проветриться. В точности когда я подумал. Мистер Дедал перегнулся поприветствовать. От дверей ресторана «Ред бэнк» блеснул ответно белый диск соломенной шляпы – скрылся. Мистер Блум осмотрел ногти у себя на левой руке, потом на правой руке. Да, ногти. Что в нем такого есть что они она видит? Наваждение. Ведь хуже не сыщешь в Дублине. Этим и жив. Иногда они человека чувствуют. Инстинкт. Но этакого гуся. Мои ногти. А что, просто смотрю на них: вполне ухожены. А после: одна, раздумывает. Тело не такое уже упругое. Я бы заметил по памяти. Отчего так бывает наверно кожа не успевает стянуться когда с тела спадет. Но фигура еще на месте. Еще как на месте. Плечи. Бедра. Полные. Вечером, когда одевалась на бал. Рубашка сзади застряла между половинок. Он зажал руки между колен и отсутствующим, довольным взглядом обвел их лица. Мистер Пауэр спросил: – Что слышно с вашим турне, Блум? – О, все отлично, – отвечал мистер Блум. – Мнения самые одобрительные. Вы понимаете, такая удачная идея… – А вы сами поедете? – Нет, знаете ли, – сказал мистер Блум. – Мне надо съездить в графство Клэр по одному частному делу. Идея в том, чтобы охватить главные города. Если в одном прогоришь, в других можно наверстать. – Очень правильно, – одобрил Мартин Каннингем. – Сейчас там Мэри Андерсон. – А партнеры у вас хорошие? – Ее импресарио Луис Вернер, – сказал мистер Блум. – О да, у нас все из самых видных. Дж. К. Дойл и Джон Маккормак я надеюсь и. Лучшие, одним словом. – И Мадам, – добавил с улыбкой мистер Пауэр. – Хоть упомянем последней, все равно первая. Мистер Блум развел руками в жесте мягкой учтивости и снова сжал руки. Смит О’Брайен. Кто-то положил букет у подножия. Женщина. Наверно, годовщина смерти. Желаем еще многих счастливых. Объезжая статую Фаррелла, карета бесшумно сдвинула их несопротивляющиеся колени. Ркии: старик в темных лохмотьях протягивал с обочины свой товар, разевая рот: ркии. – Шну-ркии, четыре на пенни. Интересно, за что ему запретили практику. Имел свою контору на Хьюм-стрит. В том же доме, где Твиди, однофамилец Молли, королевский адвокат графства Уотерфорд. Цилиндр с тех пор сохранился. Остатки былой роскоши. Тоже в трауре. Но так скатиться, бедняга! Каждый пинает, как собаку. Последние деньки О’Каллахана. И Мадам. Двадцать минут двенадцатого. Встала. Миссис Флеминг принялась за уборку. Причесывается, напевает: voglio e non vorrei. Нет: vorrei e non.[94 - Хотела бы и не (ит.).] Рассматривает кончики волос, не секутся ли. Mi trema un poco il.[95 - Слегка дрожит мое (ит.) – далее «сердце»: из дуэта «Дай руку мне, красотка».] Очень красиво у нее это tre: рыдающий звук. Тревожный. Трепетный. В самом слове «трепет» уже это слышится. Глаза его скользнули по приветливому лицу мистера Пауэра. Виски седеют. Мадам: и улыбается. Я тоже улыбнулся. Улыбка доходит в любую даль. А может, просто из вежливости. Приятный человек. Интересно, это правду рассказывают насчет его содержанки? Для жены ничего приятного. Но кто-то меня уверял, будто между ними ничего плотского. Можно себе представить, тогда у них живо бы все завяло. Да, это Крофтон его как-то встретил вечером, он нес ей фунт вырезки. Где же она служила? Барменша в «Джури». Или из «Мойры»? Они проехали под фигурой Освободителя в обширном плаще. Мартин Каннингем легонько коснулся мистера Пауэра. – Из колена Рувимова, – сказал он. Высокий чернобородый мужчина с палкой грузно проковылял за угол слоновника Элвери, показав им за спиной скрюченную горстью ладонь. – Во всей своей девственной красе, – сказал мистер Пауэр. Мистер Дедал, поглядев вслед ковыляющей фигуре, пожелал кротко: – Чтоб тебе сатана пропорол печенки! Мистер Пауэр, зашедшись неудержимым смехом, заслонил лицо от окна, когда карета проезжала статую Грэя. – Мы все это испытали, – заметил неопределенно Мартин Каннингем. Глаза его встретились с глазами мистера Блума. Погладив свою бороду, он добавил: – Ну, скажем, почти все из нас. Мистер Блум заговорил с внезапною живостью, вглядываясь в лица спутников. – Это просто отличная история, что ходит насчет Рувима Дж. и его сына. – Про лодочника? – спросил мистер Пауэр. – Да-да. Отличная ведь история? – А что там? – спросил мистер Дедал. – Я не слышал. – Там возникла какая-то девица, – начал мистер Блум, – и он решил услать его от греха подальше на остров Мэн, но когда они оба… – Что-что? – переспросил мистер Дедал. – Это этот окаянный уродец? – Ну да, – сказал мистер Блум. – Они оба уже шли на пароход, и тот вдруг в воду… – Варавва в воду! – воскликнул мистер Дедал. – Экая жалость, не утонул! Мистер Пауэр снова зашелся смехом, выпуская воздух через заслоненные ноздри. – Да нет, – принялся объяснять мистер Блум, – это сын… Мартин Каннингем бесцеремонно вмешался в его речь. – Рувим Дж. с сыном шли по набережной реки к пароходу на остров Мэн, и тут вдруг юный балбес вырвался и через парапет прямо в Лиффи. – Боже правый! – воскликнул мистер Дедал в испуге. – И утонул? – Утонул! – усмехнулся Мартин Каннингем. – Он утонет! Лодочник его выудил багром за штаны и причалил с ним прямиком к папаше, с полумертвым от страху. Полгорода там столпилось. – Да, – сказал мистер Блум, – но самое-то смешное… – И Рувим Дж., – продолжал Мартин Каннингем, – пожаловал лодочнику флорин за спасение жизни сына. Приглушенный вздох вырвался из-под ладони мистера Пауэра. – Да-да, пожаловал, – подчеркнул Мартин Каннингем. – Героически. Серебряный флорин. – Отличная ведь история? – повторил с живостью мистер Блум. – Переплатил шиллинг и восемь пенсов, – бесстрастно заметил мистер Дедал. Тихий сдавленный смех мистера Пауэра раздался в карете. Колонна Нельсона. – Сливы, восемь на пенни! Восемь на пенни! – Давайте-ка мы примем более серьезный вид, – сказал Мартин Каннингем. Мистер Дедал вздохнул: – Бедняга Падди не стал бы ворчать на нас, что мы посмеялись. В свое время сам порассказывал хороших историй. – Да простит мне Бог! – проговорил мистер Пауэр, вытирая влажные глаза пальцами. – Бедный Падди! Не думал я неделю назад, когда его встретил последний раз и был он, как всегда, здоровехонек, что буду ехать за ним вот так. Ушел от нас. – Из всех, кто только носил шляпу на голове, самый достойный крепышок, – выразился мистер Дедал. – Ушел в одночасье. – Удар, – молвил Мартин Каннингем. – Сердце. Печально он похлопал себя по груди. Лицо как распаренное: багровое. Злоупотреблял горячительным. Средство от красноты носа. Пей до чертиков, покуда не станет трупно-серым. Порядком он денег потратил, чтоб перекрасить. Мистер Пауэр смотрел на проплывающие дома со скорбным сочувствием. – Бедняга, так внезапно скончался. – Наилучшая смерть, – сказал мистер Блум. Они поглядели на него широко открытыми глазами. – Никаких страданий, – сказал он. – Момент, и кончено. Как умереть во сне. Все промолчали. Мертвая сторона улицы. Днем всякий унылый бизнес, земельные конторы, гостиница для непьющих, железнодорожный справочник Фолконера, училище гражданской службы, Гилл, католический клуб, общество слепых. Почему? Какая-то есть причина. Солнце или ветер. И вечером то же. Горняшки да подмастерья. Под покровительством покойного отца Мэтью. Камень для памятника Парнеллу. Удар. Сердце. Белые лошади с белыми султанами галопом вынеслись из-за угла Ротонды. Мелькнул маленький гробик. Спешит в могилу. Погребальная карета. Неженатый. Женатому вороных. Старому холостяку пегих. А монашке мышастых. – Грустно, – сказал Мартин Каннингем. – Какой-то ребенок. Личико карлика, лиловое, сморщенное, как было у малютки Руди. Тельце карлика, мягкое, как замазка, в сосновом гробике с белой обивкой внутри. Похороны оплачены товариществом. Пенни в неделю за клочок на кладбище. Наш. Бедный. Крошка. Младенец. Несмышленыш. Ошибка природы. Если здоров, это от матери. Если нет, от отца. В следующий раз больше повезет. – Бедный малютка, – сказал мистер Дедал. – Отмаялся. Карета медленно взбиралась на холм Ратленд-сквер. Растрясут его кости. Свалят гроб на погосте. Горемыка безродный. Всему свету чужой. – В расцвете жизни, – промолвил Мартин Каннингем. – Но самое худшее, – сказал мистер Пауэр, – это когда человек кончает с собой. Мартин Каннингем быстрым движением вынул часы, кашлянул, спрятал часы обратно. – И это такое бесчестье, если у кого-то в семье, – продолжал мистер Пауэр. – Временное умопомрачение, разумеется, – решительно произнес Мартин Каннингем. – Надо к этому относиться с милосердием. – Говорят, тот, кто так поступает, трус, – сказал мистер Дедал. – Не нам судить, – возразил Мартин Каннингем. Мистер Блум, собравшись было заговорить, снова сомкнул уста. Большие глаза Мартина Каннингема. Сейчас отвернулся. Гуманный, сострадательный человек. И умный. На Шекспира похож. Всегда найдет доброе слово. А у них никакой жалости насчет этого, и насчет детоубийства тоже. Лишают христианского погребения. Раньше загоняли в могилу кол, в сердце ему. Как будто и так уже не разбито. Но иногда те раскаиваются, слишком поздно. Находят на дне реки вцепившимися в камыши. Посмотрел на меня. Жена у него жуткая пьянчужка. Сколько раз он заново обставит квартиру, а она мебель закладывает чуть ли не каждую субботу. Жизнь как у проклятого. Это надо каменное сердце. Каждый понедельник все заново. Тяни лямку. Матерь Божья, хороша же она была в тот вечер. Дедал рассказывал, он там был. Как есть в стельку, и приплясывает с Мартиновым зонтиком: На Востоке слыву я первейшей Ах, первейшей Красавицей гейшей. Опять отвернулся. Знает. Растрясут его кости. В тот день, дознание. На столе пузырек с красным ярлыком. Номер в гостинице, с охотничьими картинками. Духота. Солнце просвечивает сквозь жалюзи. Уши следователя крупные, волосатые. Показания коридорного. Сперва подумал, он спит. Потом увидал на лице вроде как желтые потеки. Свесился с кровати. Заключение: чрезмерная доза. Смерть в результате неосторожности. Письмо. Моему сыну Леопольду. Не будет больше мучений. Никогда не проснешься. Всему свету чужой. Лошади припустили вскачь по Блессингтон-стрит. Свалят гроб на погосте. – А мы разогнались, я вижу, – заметил Мартин Каннингем. – Авось, он нас не перевернет, – сказал мистер Пауэр. – Надеюсь, нет, – сказал Мартин Каннингем. – В Германии завтра большие гонки. Кубок Гордона Беннета. – Да, убей Бог, – хмыкнул мистер Дедал. – Это бы стоило посмотреть. Когда они свернули на Беркли-стрит, уличная шарманка возле Бассейна встретила и проводила их разухабистым скачущим мотивчиком мюзик-холла. Не видали Келли? Ка – е два эл – и. Марш мертвых из «Саула». Этот старый негодник Антонио. Меня бросил без всяких резонно. Пируэт! Скорбящая Божья Матерь. Экклс-стрит. Там дальше мой дом. Большая больница. Вон там палата для безнадежных. Это обнадеживает. Приют Богоматери для умирающих. Мертвецкая тут же в подвале, удобно. Где умерла старая миссис Риордан. Эти женщины, ужасно на них смотреть. Ее кормят из чашки, подбирают ложечкой вокруг рта. Потом обносят кровать ширмой, оставляют умирать. Славный был тот студент, к которому я пришел с пчелиным укусом. Потом сказали, он перешел в родильный приют. Из одной крайности в другую. Карета завернула галопом за угол – и стала. – Что там еще? Стадо клейменого скота, разделившись, обтекало карету, тяжело ступая разбитыми копытами, мыча, лениво обмахивая хвостами загаженные костлявые крупы. По бокам и в гуще гурта трусили меченые овцы, блея от страха. – Эмигранты, – сказал мистер Пауэр. – Гей! Гей! – покрикивал голос скотогона, бич его щелкал по их бокам. – Гей! С дороги! Конечно, четверг. Завтра же день забоя. Молодняк. У Каффа шли в среднем по двадцать семь фунтов. Видимо, в Ливерпуль. Ростбиф для старой Англии. Скупают самых упитанных. И потом пятая четверть теряется: все это сырье, шерсть, шкуры, рога. За год наберется очень порядочно. Торговля убоиной. Побочные продукты с боен идут кожевникам, на мыло, на маргарин. Интересно, еще действует этот трюк, когда можно было мясо с душком покупать прямо с поезда, в Клонзилле. Карета пробиралась сквозь стадо. – Не могу понять, почему муниципалитет не проложит линию трамвая от ворот парка к набережным, – сказал мистер Блум. – Можно было бы весь этот скот доставлять вагонами прямо на пароходы. – Чем загораживать движение, – поддержал Мартин Каннингем. – Очень правильно. Так и надо бы сделать. – Да, – продолжал мистер Блум, – и еще другое я часто думаю, это чтобы устроили похоронные трамваи, знаете, как в Милане. Провести линию до кладбища и пустить специальные трамваи, катафалк, траурный кортеж, все как положено. Вы понимаете мою идею? – Ну, это уж анекдот какой-то, – молвил мистер Дедал. – Вагон спальный и вагон-ресторан. – Печальные перспективы для Корни, – добавил мистер Пауэр. – Почему же? – возразил мистер Блум, оборачиваясь к мистеру Дедалу. – Разве не будет это приличней, чем трястись вот так парами, нос к носу? – Ну ладно, может, тут и есть что-то, – снизошел мистер Дедал. – И к тому же, – сказал Мартин Каннингем, – мы бы избавились от сцен вроде той, когда катафалк перевернулся у Данфи и опрокинул гроб на дорогу. – Совершенно ужасный случай! – сказало потрясенное лицо мистера Пауэра. – И труп вывалился на мостовую. Ужасно! – Первым на повороте у Данфи, – одобрительно кивнул мистер Дедал. – На кубок Гордона Беннета. – Господи помилуй! – произнес набожно Мартин Каннингем. Трах! На попа! Гроб грохается о мостовую. Крышка долой. Падди Дигнам вылетает и катится в пыли, как колода в коричневом костюме, который ему велик. Красное лицо – сейчас серое. Рот разинут. Спрашивает, чего такое творится. Правильно закрывают им. Жуткое зрелище с открытым. И внутренности быстрей разлагаются. Самое лучшее закрыть все отверстия. Ага, и там. Воском. Сфинктер расслабляется. Все заткнуть. – Данфи, – объявил мистер Пауэр, когда карета повернула направо. Перекресток Данфи. Стоят траурные кареты: залить горе. Придорожный привал. Для трактира идеальное место. Наверняка заглянем на обратном пути пропустить за его здоровье. Чаша утешения. Эликсир жизни. А допустим правда случилось бы. Пошла бы у него кровь скажем если бы напоролся на гвоздь? И да и нет, я так думаю. Смотря где. Кровообращение останавливается. Но из артерии еще сколько-нибудь может вытечь. Было бы лучше хоронить в красном. В темно-красном. Они ехали молча по Фибсборо-роуд. Навстречу с кладбища пустой катафалк: с облегченным видом. Мост Кроссганс: королевский канал. Вода с ревом устремлялась сквозь шлюзы. Человек стоял на опускающейся барже между штабелями сухого торфа. У створа, на буксирной тропе, лошадь на длинной привязи. Плавание на «Бугабу». Глаза их смотрели на него. По медленным тинистым каналам и рекам проплыл он в своем дощанике через всю Ирландию к побережью на буксирном канате мимо зарослей камыша, над илом, увязшими бутылками, трупами дохлых псов. Атлон, Маллингар, Мойвэлли, я бы мог Милли навестить пешим ходом, шагай себе вдоль канала. Или на велосипеде. Взять старенький напрокат, никакого риска. У Рена был как-то на торгах, только дамский. Улучшать водные пути. У Джеймса Макканна хобби катать меня на пароме. Дешевый транспорт. Малыми расстояниями. Плавучие палатки. Туризм. И катафалки можно. Водой на небо. А что, поехать вот так, без предупреждения. Сюрприз. Лейкслип, Клонзилла. Спустился, шлюз за шлюзом, до Дублина. С торфом из внутренних болот. Привет. Он снял соломенную порыжелую шляпу, приветствуя Падди Дигнама. Проехали дом Брайена Бороиме. Близко уже. – Интересно, как там наш друг Фогарти, – сказал мистер Пауэр. – Спросите у Тома Кернана, – отозвался мистер Дедал. – Как так? – спросил Мартин Каннингем. – Я думал, он ему сделал ручкой. – Хоть скрылся из глаз, но для памяти дорог, – промолвил мистер Дедал. Карета повернула налево по Финглас-роуд. Направо камнерезные мастерские. Финишная прямая. На полоске земли столпились безмолвные фигуры, белые, скорбные, простирая безгневно руки, в горе пав на колени, с указующим жестом. Тесаные куски фигур. В белом безмолвии – взывают. Обширный выбор. Том. X. Деннани, скульптор и изготовитель надгробий. Проехали. Перед домом Джимми Гири, могильщика, сидел на обочине старый бродяга и ворча вытряхивал сор и камешки из здоровенного пропыленного башмака с зияющей пастью. После жизненного странствия. Потянулись угрюмые сады один за другим – угрюмые дома. Мистер Пауэр показал рукой. – Вон там был убит Чайлдс, – сказал он. – В крайнем доме. – Там, – подтвердил мистер Дедал. – Жуткая история. Братоубийство. Так считали, по крайней мере. А Сеймур Буш его вытянул. – Улик не было, – сказал мистер Пауэр. – Одни косвенные, – сказал Мартин Каннингем. – Таков принцип правосудия. Пусть лучше девяносто девять виновных ускользнут, чем один невиновный будет приговорен. Они смотрели. Земля убийцы. Зловеще проплыла мимо. Закрыты ставни, никто не живет, запущенный сад. Все пошло прахом. Невиновный приговорен. Убийство. Лицо убийцы в зрачках убитого. Про такое любят читать. В саду найдена голова мужчины. Одежда ее состояла из. Как она встретила смертный час. Знаки недавнего насилия. Орудием послужило. Убийца еще на свободе. Улики. Шнурок от ботинок. Тело решено эксгумировать. Убийство всегда откроется. Теснота тут в карете. А вдруг ей не понравится, если я нежданно-негаданно. С женщинами надо поосторожней. Один раз застанешь со спущенными панталонами всю жизнь не простит. Пятнадцать. Прутья высокой ограды Проспекта замелькали рябью в глазах. Темные тополя, редкие белые очертания. Очертания чаще, белые силуэты толпою среди деревьев, белые очертания, части их, безмолвно скользили мимо с тщетными в воздухе застывшими жестами. Ободья скрипнули по обочине: стоп. Мартин Каннингем потянулся к ручке, нажал, повернул ее и распахнул дверцу, толкнув коленом. Он вышел. За ним мистер Пауэр и мистер Дедал. Момент переложить мыло. Рука мистера Блума проворно расстегнула задний брючный карман и отправила мыло, слипшееся с оберткой, во внутренний карман с носовым платком. Он вышел, сунув обратно газету, которую все еще держала другая рука. Убогие похороны: три кареты и катафалк. Какая разница. Факельщики, золоченая сбруя, заупокойная месса, артиллерийский салют. Смерть с помпой. У последней кареты стоял разносчик с лотком фруктов и пирожков. Черствые пирожки ссохлись вместе: пирожки для покойников. Собачья радость. Кто их ест? Те, кто обратно с кладбища. Он шел за своими спутниками, позади мистер Кернан и Нед Лэмберт, за ними Хайнс. Корни Келлехер, стоявший у открытого катафалка, взял два венка и передал один мальчику. А куда же делись те детские похороны? Упряжка лошадей со стороны Финглас-роуд натужно тащила в похоронном молчании скрипучую телегу с глыбой гранита. Шагавший впереди возчик снял шапку. Теперь гроб. Хоть мертвый, а поспел раньше. Лошадь оглядывается на него, султан съехал. Глаза тусклые: хомут давит, зажало ей вену или что там. А знают они, что такое возят сюда каждый день? Верно, что ни день – похорон двадцать – тридцать. Еще Иеронимова Гора для протестантов. Хоронят везде и всюду каждую минуту по всему миру. Спихивают под землю возами, в спешном порядке. Тысячи каждый час. Чересчур много развелось. Из ворот выходили женщина и девочка в трауре. Тонкогубая гарпия, из жестких деловых баб, шляпка набок. У девочки замурзанное лицо в слезах, держит мать за руку, смотрит на нее снизу, надо или не надо плакать. Рыбье лицо, бескровное, синее. Служители подняли гроб и понесли в ворота. Мертвый вес больше. Я сам себя чувствовал тяжелей, когда вылезал из ванны. Сначала труп: потом друзья трупа. За гробом с венками шли Корни Келлехер и мальчик. А кто это рядом с ними? Ах да, свояк. Все двигались следом. Мартин Каннингем зашептал: – Я так и обомлел, когда вы при Блуме начали о самоубийствах. – Что-что? – зашептал мистер Пауэр. – А почему? – Его отец отравился, – шептал Мартин Каннингем. – Он был хозяин отеля «Куинз» в Эннисе. Слышали он сказал он едет в Клэр. Годовщина. – О Господи! – шептал мистер Пауэр. – В первый раз слышу. Отравился! Он оглянулся туда, где в сторону усыпальницы кардинала двигалось лицо с темными задумчивыми глазами. Беседуя. – А он был застрахован? – спросил мистер Блум. – Кажется, да, – отвечал мистер Кернан, – но только он заложил свой полис. Мартин хлопочет, чтобы младшего устроить в Артейн. – А сколько всего детишек? – Пятеро. Нед Лэмберт обещает устроить одну из девочек к Тодду. – Печальный случай, – с сочувствием произнес мистер Блум. – Пятеро маленьких детей. – А какой удар для жены, – добавил мистер Кернан. – Еще бы, – согласился мистер Блум. Чихала она теперь на него. Он опустил взгляд на свои начищенные ботинки. Она пережила его. Овдовела. Для нее он мертвее, чем для меня. Всегда один должен пережить другого. Мудрецы говорят. Женщин на свете больше, мужчин меньше. Выразить ей соболезнование. Ваша ужасная утрата. Надеюсь, вы вскоре последуете за ним. Это только вдовы индусов. Она может выйти за другого. За него? Нет. Хотя кто знает. Вдовство больше не в чести, как старая королева умерла. Везли на лафете. Виктория и Альберт. Траурная церемония во Фрогморе. Но в конце она себе позволила парочку фиалок на шляпку. Тщеславие, в сердце сердца. Все ради тени. Консорт, даже не король. Ее сын, вот где было что-то реальное. Какая-то новая надежда, а не то прошлое, которое, она все ждала, вернется. Оно не может вернуться. Кому-то уйти первым – в одиночку, под землю – и не лежать уж в ее теплой постели. – Как поживаете, Саймон? – тихо спросил Нед Лэмберт, пожимая руку. – Не виделись с вами целую вечность. – Лучше не бывает. А что новенького в нашем преславном Корке? – Я ездил туда на скачки на Светлой неделе, – сказал Нед Лэмберт. – Нового одно старое. Остановился у Дика Тайви. – И как там наш Дик, честняга? – Как есть ничего между ним и небом, – выразился Нед Лэмберт. – Силы небесные! – ахнул мистер Дедал в тихом изумлении. – Дик Тайви облысел? – Мартин Каннингем пустил подписной лист в пользу ребятни, – сказал Нед Лэмберт, кивнув вперед. – По нескольку шиллингов с души. Чтобы им продержаться, пока получат страховку. – Да-да, – произнес неопределенно мистер Дедал. – Это что, старший там впереди? – Да, – сказал Нед Лэмберт, – и брат жены. За ними Джон Генри Ментон. Он уже подписался на фунт. – Я был всегда в нем уверен, – заявил мистер Дедал. – Сколько раз я говорил Падди, чтоб он держался за ту работу. Джон Генри – это не худшее, что бывает. – А как он потерял это место? – спросил Нед Лэмберт. – Попивал чересчур? – Грешок многих добрых людей, – со вздохом молвил мистер Дедал. Они остановились у входа в часовню. Мистер Блум стоял позади мальчика с венком, глядя вниз на его прилизанные волосы и тонкую, с ложбинкой, шею в новеньком тесном воротничке. Бедный мальчуган! Был ли он при этом, когда отец? Оба без сознания. В последний миг приходит в себя и узнает всех в последний раз. Все, что он мог бы сделать. Я должен три шиллинга О’Грэди. Понимал ли он? Служители внесли гроб в часовню. Где голова у него? Через мгновение он прошел за другими, моргая после яркого света. Гроб стоял перед алтарем на подставке, по углам четыре высокие желтые свечи. Всегда впереди нас. Корни Келлехер, прислонив венки у передних углов, знаком указал мальчику стать на колени. Вошедшие стали там и сям на колени у мест для молящихся. Мистер Блум стоял позади, невдалеке от купели, и, когда все стали на колени, аккуратно уронил из кармана развернутую газету и стал на нее правым коленом. На левое колено он осторожно поместил свою шляпу и, придерживая ее за поля, благочестиво склонил голову. Из дверей появился служка, неся медное ведерко с чем-то внутри. За ним шел священник в белом, одной рукой поправляя столу, другой придерживая маленькую книжицу у своего жабьего брюха. А кто будет нам читать? Каркнул ворон: я опять. Они стали у гроба, и священник принялся быстро каркать по своей книжке. Отец Гробби. Я помню, как-то похоже на гроб. Dominenamine.[96 - Господиимя (искаж. лат.).] Здоровенная морда. Заправляет спектаклем. Дюжий христианин. Горе тому, кто на него косо глянет: священник. Ты еси Петр. Отъел бока, как баран на клевере, сказал бы Дедал. И брюхо раздулось, как у дохлого пса. Где он такие выражения находит, диву даешься. Пуфф: бока лопаются. – Non intres in judicium cum servo tuo, Domine.[97 - Не осуди раба Твоего, Господи (лат.).] Дает им чувство собственной важности, когда над ними молятся по-латыни. Заупокойная месса. Все в трауре, рыдают. Бумага с траурной каймой. Твое имя в поминальном листе. Как зябко тут. Его и тянет поесть, когда сидит уныло все утро притопывает ногами да ждет следующего милости просим. И глаза жабьи. С чего его так пучит? Молли, эту с капусты. Может быть, тут воздух такой. На вид как будто раздут от газов. В таком месте должна быть адская пропасть газов. Мясников взять: сами становятся как сырые бифштексы. Кто мне рассказывал? Мервин Браун. В крипте Святой Верберги у них чудный орган старинный полтораста лет им там пришлось пробуравить дырки в гробах чтобы газы выпустить и поджечь. Со свистом вырывается: синий. Свистнуло – и тебя нет. Колено больно. Ох. Вот так лучше. Священник взял из служкиного ведерка палку с шишкой на конце и помахал ей над гробом. Потом пошел в ноги гроба, помахал там. Вернулся на место и положил ее обратно в ведерко. Каким и был покуда не упокоился. Это все записано: он это все обязан проделать. – Et ne nos inducas in tentationem.[98 - И не введи нас во искушение (лат.).] Служка вторил ему писклявым дискантом. Я часто думал, что лучше брать прислугу из мальчиков. Лет до пятнадцати. Старше уже, конечно… А там святая вода, должно быть. Окропляет сном. Небось уже обрыдло ему махать махалкой над всеми трупами, что подвозят. Пускай бы полюбовался, над чем он машет. Каждый Божий день свежая порция: мужчины средних лет, старухи, дети, женщины, умершие родами, бородачи, лысые бизнесмены, чахоточные девицы с цыплячьими грудками. Круглый год бормочет над ними одно и то же потом покропит водой: спите. Сейчас вот Дигнама. – In paradisum.[99 - В рай (лат.).] Говорит, он пойдет в рай или уже в раю. Над каждым повторяет. Нудное дело. Но что-то он должен говорить. Священник закрыл книжку и вышел, служка за ним. Корни Келлехер открыл боковые двери, и вошли могильщики. Они снова подняли гроб, вынесли его и опустили на свою каталку. Корни Келлехер дал один венок мальчику, другой свояку, и все следом за ними вышли через боковые двери на воздух, теплый и пасмурный. Мистер Блум вышел последним, сунув обратно в карман сложенную газету. Взор его оставался чинно потуплен, пока каталка с гробом не повернула налево. Железные колеса визгливо скрежетнули по гравию, и отряд тупоносых башмаков двинулся за каталкой по аллее могил. Тари тара тари тара тару. Батюшки, тут разве можно петь. – Мавзолей О’Коннелла, – сказал Дедал рядом с ним. Кроткие глаза мистера Пауэра поднялись к вершине высокого обелиска. – Тут он покоится, – произнес он, – среди своего народа, старый Дэн О’. Но сердце его погребено в Риме. А сколько разбитых сердец погребено тут, Саймон! – Там вон ее могила, Джек, – сказал мистер Дедал. – Скоро и я лягу рядом. Да призовет Он меня, когда будет воля Его. Не удержавшись, он начал тихо всхлипывать, бредя неровной, оступающейся походкой. Мистер Пауэр взял его под руку. – Ей лучше там, где она сейчас, – мягко промолвил он. – Да, я знаю, – ответил сдавленно мистер Дедал. – Она сейчас на небе, если только есть небо. Корни Келлехер шагнул в сторону и пропустил остальных вперед. – Печальные события, – учтиво заговорил мистер Кернан. Мистер Блум прикрыл глаза и дважды скорбно покивал головой. – Все остальные надели шляпы, – заметил мистер Кернан. – Я думаю, и нам тоже стоит. Мы последние. Это кладбище коварное место. Они покрыли головы. – А вам не кажется, что его преподобие отслужил слишком скоропалительно? – сказал с неодобрением мистер Кернан. Мистер Блум солидно кивнул, глянув в живые глаза с красными прожилками. Скрытные глаза, скрытные и обыскивающие. Видимо, масон: точно не знаю. Опять рядом с ним. Мы последние. В равном положении. Авось, он что-нибудь еще скажет. Мистер Кернан добавил: – Служба Ирландской Церкви, на Иеронимовой Горе и проще и более впечатляет, я должен это сказать. Мистер Блум выразил сдержанное согласие. Язык, конечно, многое значит. Мистер Кернан торжественно произнес: – Я есмь воскресение и жизнь. Это проникает до самой глубины сердца. – Действительно, – сказал мистер Блум. Твоего-то может и да но какой прок малому в ящике шесть футов на два с цветочком из пятки? Ему проникает? Седалище страстей. Разбитое сердце. В конечном счете насос, качает каждый день сотни галлонов крови. Потом в один прекрасный день закупорка, и ты с концами. Их тут вокруг навалом: кишки, печенки, сердца. Старые ржавые насосы – и ни черта больше. Воскресение и жизнь. Уж если умер так умер. Или идея насчет Страшного суда. Всех вытряхнуть из могил. Лазарь! Иди вон. А пошла вонь, и трюк провалился. Подъем! Страшный суд! И все шныряют как мыши разыскивают свои печенки и селезенки и прочие потроха. Чтоб все до крохи собрал за утро, так твою и растак. Ползолотника праху в черепе. Двенадцать гран ползолотника. Тройская мера. Корни Келлехер пристроился к ним. – Все было экстракласс, – сказал он. – А? Он искоса поглядел на них тягучим взглядом. Грудь полисмена. С твоим труляля труляля. – Как полагается, – согласился мистер Кернан. – Что? А? – переспросил Корни Келлехер. Мистер Кернан повторил. – А кто это позади нас с Томом Кернаном? – спросил Джон Генри Ментон. – Лицо знакомое. Нед Лэмберт мельком оглянулся назад. – Блум, – ответил он. – Мадам Мэрион Твиди, та, что была, вернее, она и есть, певица, сопрано. Это жена его. – А, вон что, – протянул Джон Генри Ментон. – Давненько я ее не видал. Была эффектная женщина. Я танцевал с ней, постой-ка, тому назад пятнадцать-семнадцать золотых годиков, у Мэта Диллона в Раундтауне. Было что подержать в руках. Он оглянулся в конец процессии. – А что он такое? Чем занимается? Он не был в писчебумажной торговле? Помню, я с ним расплевался как-то вечером в кегельбане. Нед Лэмберт усмехнулся: – Ну как же, был. Пропагандист промокашек. – Бога ради, – посетовал Джон Генри Ментон, – и что она вышла за этого гуся лапчатого? Ведь какая была, с изюминкой, с огоньком. – Такой пока и осталась, – заверил Нед Лэмберт. – А он сейчас рекламный агент. Большие выпуклые глаза Джона Генри Ментона глядели неподвижно вперед. Тележка свернула в боковую аллею. Солидный мужчина выступил из засады за кустами и снял шляпу. Могильщики тронули свои кепки. – Джон О’Коннелл, – сказал мистер Пауэр, довольный. – Никогда не забудет друга. Мистер О’Коннелл молча пожал всем руки. Мистер Дедал сказал: – Я снова с визитом к вам. – Любезный Саймон, – произнес негромко смотритель, – я совсем не желаю вас в свои завсегдатаи. Поклонившись Неду Лэмберту и Джону Генри Ментону, он пошел рядом с Мартином Каннингемом, позвякивая связкой ключей у себя за спиной. – А вы не слышали историю, – спросил он у всех, – насчет Малкэхи из Кума? – Я не слыхал, – ответил Мартин Каннингем. Все дружно склонили к нему цилиндры, Хайнс тоже подставил ухо. Смотритель подцепил большими пальцами золотую цепочку от часов и, деликатно понизив голос, заговорил, обращаясь к их выжидательным улыбкам: – Рассказывают, будто бы двое дружков, подвыпив, в один туманный вечер заявились сюда навестить могилу приятеля. Спросили, где тут лежит Малкэхи из Кума, им объяснили, куда идти. Ну-с, проплутав сколько-то в тумане, они находят могилу. Один из пьяниц читает по буквам: Теренс Малкэхи. Другой в это время хлопает глазами на статую Спасителя, которую вдова заказала и поставила. Смотритель похлопал глазами на один из попутных памятников. Потом снова продолжал: – Ну поморгал он, поморгал на божественную статую и говорит: Да ни хрена он не похож на нашего Малкэхи. Какой-то сапожник делал, ни малейшего сходства. Вознагражденный улыбками, он пропустил их вперед и принялся тихо толковать с Корни Келлехером, забирая у него квитанции, листая и проглядывая их на ходу. – Это он специально, – объяснил Мартин Каннингем Хайнсу. – Знаю, – ответил Хайнс, – я раскусил. – Подбодрить публику, – сказал Мартин Каннингем. – Из чистой доброты, ничего другого. Мистера Блума восхищала осанистая фигура смотрителя. С ним все хотят быть в хороших отношениях. Глубоко порядочный человек, Джон О’Коннелл, отличной выпечки. Ключи – как реклама для Ключчи – нет опасения, что кто-то сбежит, на выходе не проверяем. Хабеат корпус. После похорон надо заняться этой рекламой. Кажется, я написал Боллс-бридж на том конверте, которым прикрыл листок, когда она вдруг вошла, а я писал Марте. Еще застрянет как неверно заадресованное. Не мешало бы побриться. Щетина седая. Это первый признак, когда волос седеет у корней. Еще характер портится. И в седых волосах уж блестит серебро. Интересно, что чувствует его жена. Как у него хватило духу сделать кому-то предложение. Пошли, будешь жить на кладбище. Огорошить ее этим. Сначала может это ее возбудит. Смерть в ухажерах. Тут всюду ночные тени роятся при таком множестве мертвецов. Тени могил когда скрипят гроба и Дэниэл О’Коннелл наверно он потомок его кто ж это уверял будто он был со странностями и любвеобилен на редкость но все равно великий католик как огромный гигант во тьме. Блуждающие огоньки. Могильные газы. Ей надо отвлекать мысли от этого, а то не сможет зачать. Женщины особенно впечатлительны. Рассказать ей в постели историю с привидениями, чтоб заснула. Ты видела когда-нибудь привидение? Знаешь, а я видел. Стояла тьма, хоть глаз выколи. Часы пробили двенадцать. Но могут и целоваться со всем пылом, стоит только настроить. В Турции шлюхи на кладбищах. Если взять молодую, чему угодно научится. Можешь тут подцепить молодую вдовушку. Мужчинам такое нравится. Любовь среди могил. Ромео. Обостряет удовольствие. В расцвете смерти объяты мы жизнью. Крайности сходятся. Танталовы муки для бедных мертвецов. Запахи жареных бифштексов для голодных. Гложущие собственные потроха. Желание подразнить других. Молли хотелось заняться любовью перед окном. Как бы там ни было, восемь детей у него. Он тут насмотрелся вдоволь на уходящих в землю, укладывает ими участок за участком вокруг. Святые поля. Больше было бы места, если хоронить стоя. Сидя или же на коленях не выйдет. Стоя? В один прекрасный день, оползень или что, вдруг голова показывается наружу, и протянутая рука. Тут вся земля кругом, наверное, как соты: продолговатые ячейки. Содержит все в чистоте: бордюры, трава подрезана. Майор Гэмбл называет Иеронимову Гору мой сад. А что, верно. Должны быть сонные цветы. Мастянский говорил, в Китае гигантские маки на кладбищах дают самый лучший опиум. Ботанический сад тут недалеко. Кровь впитывается в землю дает новую жизнь. Та же идея у тех евреев что говорят убили христианского мальчика. Каждому человеку своя цена. Хорошо сохранившийся жирный труп джентльмена-эпикурейца необходим для вашего сада. Цена дешевая. Туша Вильяма Уилкинсона, ревизора и бухгалтера, недавно скончавшегося, три фунта тринадцать и шесть. Рады служить вам. Можно ручаться почва тучнеет на славу от трупного удобрения, кости, мясо, ногти. Начинка склепов. Жуть. Делаются зеленые и розовые, разлагаются. В сырой земле гниют быстро. Тощие старики дольше держатся. Становятся не то сальные не то творожистые. Потом чернеют, сочатся черной вонючей патокой. Потом высыхают. Мотыльки смерти. Конечно клетки или что там есть живут дальше. Изменяются, но по сути вечные. Нечем кормиться кормятся собой. На них ведь должна развестись чертова погибель червей. Должно быть в почве так и кишат так и кружат. Вскружат голову бедняжке. Щечки в ямочках, кудряшки. А вид у него вполне бодрый. Дает ему ощущение власти, видеть как все уходят в землю раньше него. Интересно как он смотрит на жизнь. Не прочь пошутить: отвести душу. Анекдот-сообщение. Сперджен отправился на небо сегодня утром в 4 часа. Сейчас 11 вечера, время закрытия. Еще не прибыл. Петр. Мертвецы и сами по крайней мере мужчины вполне бы послушали анекдотец, а женщинам бы разузнать насчет моды. Сочную грушу или дамский пунш, крепкий, сладкий, горячий. Предохраняет от сырости. Смеяться полезно так что это самое лучшее когда в таком стиле. Могильщики в «Гамлете»: говорит о глубоком знании наших душ. О мертвых по крайней мере два года нельзя шутить. De mortuis nil nisi prius.[100 - Здесь: О мертвых ничего, прежде чем прошел срок (лат.).] Сначала чтобы кончился траур. Трудно представить себе его похороны. Как будто каламбур. Говорят прочесть собственный некролог будешь жить дольше. Дает второе дыхание. Новый контракт на жизнь. – Сколько у нас на завтра? – спросил смотритель. – Двое, – ответил Келлехер. – В пол-одиннадцатого и в одиннадцать. Смотритель сунул бумаги в карман. Колеса каталки остановились. Присутствующие, разделившись, пройдя осторожно между могил, стали по обе стороны ямы. Могильщики сняли гроб и поставили его носом на край, подведя снизу веревки. Хороним его. Днесь Цезаря пришли мы хоронить. Его мартовские или июньские иды. Он не знает кто тут и ему все равно. Нет, а это-то еще кто этот долговязый раззява в макинтоше? Нет правда кто хочу знать. Нет грош я дам за то чтоб узнать. Всегда кто-нибудь объявится о ком ты отродясь не слыхивал. Человек может всю жизнь прожить в одиночестве. А что, может. Но все-таки кто-то ему нужен кто бы его зарыл хотя могилу он себе может выкопать сам. Это мы все делаем. Только человек погребает. Нет, еще муравьи. Первое что всех поражает. Хоронить мертвых. Говорят Робинзон Крузо был на самом деле. Тогда стало быть Пятница его и похоронил. Каждая Пятница хоронит четверг если так поглядеть. О бедный Крузо Робинзон, И как же смог прожить там он? Бедный Дигнам! Последнее земное ложе его в этом ящике. Как подумаешь сколько их кажется такой тратой дерева. Все равно сгложут. А можно было бы придумать нарядный гроб с какой-то скажем панелью чтобы с нее соскальзывали. Эх только будут возражать чтобы их хоронили в из-под другого. Страшная привередливость. Положите меня в родной земле. Горсточку глины из Палестины. Только мать и мертворожденного могут похоронить в одном гробу. А я понимаю почему. Понимаю. Чтобы его защищать как можно дольше даже в земле. Дом ирландца его гроб. Бальзамирование в катакомбах, мумии, тот же смысл. Мистер Блум стоял поодаль со шляпой в руках, считая обнаженные головы. Двенадцать, я тринадцатый. Нет. Чудик в макинтоше тринадцатый. Число смерти. И откуда он выскочил? В часовне не было, за это я поручусь. Глупейший предрассудок насчет тринадцати. Хороший твид, мягкий, у Неда Лэмберта на костюме. Красноватая искра. У меня был похожий когда жили на Западной Ломбард-стрит. Раньше он был большой щеголь. Три раза на день менял костюм. А мой серый надо снести к Мизайесу, чтоб перелицевал. Эге. Да он перекрашен. Надо бы его жене хотя у него нет жены или там хозяйке повыдергивать эти нитки. Гроб уходил из виду, могильщики спускали его, крепко уперев ноги на подгробных подпорах. Они выпрямились и отошли: и все обнажили головы. Двадцать. Пауза. Если бы все мы вдруг стали кем-то еще. Вдалеке проревел осел. К дождю. Не такой уж осел. Говорят, никогда не увидишь мертвого осла. Стыд смерти. Прячутся. Бедный папа тоже уехал. Легкий ветерок овевал обнаженные головы, шепча. Шепот. Мальчик возле могилы держал обеими руками венок, покорно глядя в открытый черный провал. Мистер Блум стал позади осанистого и благожелательного смотрителя. Фрак хорошо пошит. Прикидывает наверно кто из нас следующий. Что ж, это долгий отдых. Ничего не чувствуешь. Только сам момент чувствуешь. Должно быть чертовски неприятно. Сперва не можешь поверить. Должно быть ошибка: это не меня. Спросите в доме напротив. Обождите, я хотел то. Я не успел это. Потом затемненная палата для смертников. Им хочется света. Кругом перешептываются. Вы не хотите позвать священника? Потом бессвязная речь, мысли путаются. Бред: все что ты скрывал всю жизнь. Борьба со смертью. Это у него не естественный сон. Оттяните нижнее веко. Смотрят: а нос заострился а челюсть отвисла а подошвы ног пожелтели? Заберите подушку и пусть кончается на полу все равно обречен. На той картинке смерть грешника ему дьявол показывает женщину И он умирающий в рубашке тянется ее обнять. Последний акт «Лючии». «Ужель никогда не увижу тебя?» Бамм! Испустил дух. Отошел наконец-то. Люди слегка поговорят о тебе – и забудут. Не забывайте молиться о нем. Поминайте его в своих молитвах. Даже Парнелл. День плюща отмирает. Потом и сами за ним: один за другим все в яму. Мы сейчас молимся за упокой его души. Три к носу брат и не угоди в ад. Приятная перемена климата. Со сковородки жизни в огонь чистилища. А думает он когда-нибудь про яму ждущую его самого? Говорят про это думаешь если внезапно дрожь проберет в жаркий день. Кто-то прошел по твоей могиле. Предупреждение: скоро на выход. За другими. Моя в том конце к Фингласу, участок что я купил. Мама бедная мамочка и малютка Руди. Могильщики взялись за лопаты и начали швырять на гроб тяжелые комья глины. Мистер Блум отвернул лицо. А если он все это время был жив? Брр! Вот это уж было бы ужасно! Нет, нет: он мертвый, конечно. Конечно мертвый. В понедельник умер. Надо бы какой-то закон чтобы протыкать им сердце для верности или электрический звонок в гробу или телефон и какую-нибудь решетку для доступа воздуха. Сигнал бедствия. Три дня. Летом это довольно долго. Пожалуй лучше сразу сплавлять как только уверились что не. Глина падала мягче. Начинают забывать. С глаз долой из сердца вон. Смотритель отошел в сторону и надел шляпу. С него хватит. Провожающие понемногу приободрились и неприметно, один за другим, тоже покрывали головы. Мистер Блум надел шляпу и увидел, как осанистая фигура споро прокладывает путь в лабиринте могил. Спокойно, с хозяйской уверенностью, пересекал он поля скорби. Хайнс что-то строчит в блокнотике. А, имена. Он же их все знает. Нет: идет ко мне. – Я тут записываю имена и фамилии, – полушепотом сказал Хайнс. – Ваше как имя? Я не совсем помню. – На эл, – отвечал мистер Блум. – Леопольд. И можете еще записать Маккоя. Он меня попросил. – Чарли, – произнес Хайнс записывая. – Знаю его. Он когда-то работал во «Фримене». Верно, работал, до того как устроился в морге под началом Луиса Берна. Хорошая мысль чтобы доктора делали посмертные вскрытия. Выяснить то что им кажется они и так знают. Он скончался от Вторника. Намазал пятки. Смылся, прихватив выручку с нескольких объявлений. Чарли, ты моя душка. Потому он меня и попросил. Ладно, кому от этого вред. Я все сделал, Маккой. Спасибо, старина, премного обязан. Вот и пускай будет обязан – а мне ничего не стоит. – И скажите-ка, – продолжал Хайнс, – вы не знаете этого типа, ну там вон стоял, еще на нем… Он поискал глазами вокруг. – Макинтош, – сказал мистер Блум. – Да, я его видел. Куда же он делся? – Макинтош, – повторил Хайнс, записывая. – Не знаю, кто он такой. Это его фамилия? Он двинулся дальше, оглядываясь по сторонам. – Да нет, – начал мистер Блум, оборачиваясь задержать его. – Нет же, Хайнс! Не слышит. А? Куда же тот испарился? Ни следа. Ну что же из всех кто. Не видали? Ка е два эл. Стал невидимкой. Господи, что с ним сталось? Седьмой могильщик подошел к мистеру Блуму взять лежавшую рядом с ним лопату. – О, извините! Он поспешно посторонился. Бурая сырая глина уже видна была в яме. Она поднималась. Вровень. Гора сырых комьев росла все выше, росла, и могильщики опустили свои лопаты. На минуту все опять обнажили головы. Мальчик прислонил венок сбоку, свояк положил свой сверху. Могильщики надели кепки и понесли обглиненные лопаты к тележке. Постукали лезвием по земле: очистили. Один нагнулся и снял с черенка длинный пучок травы. Еще один отделился от товарищей и медленно побрел прочь, взяв на плечо оружие с синеблещущим лезвием. Другой в головах могилы медленно сматывал веревки, на которых спускали гроб. Его пуповина. Свояк, отвернувшись, что-то вложил в его свободную руку. Безмолвная благодарность. Сочувствуем, сэр: такое горе. Кивок. Понимаю. Вот лично вам. Участники похорон разбредались медленно, бесцельно, окольными тропками задерживались у могил прочесть имена. – Давайте кругом, мимо могилы вождя, – предложил Хайнс. – Время есть. – Давайте, – сказал мистер Пауэр. Они свернули направо, следуя медленному течению своих мыслей. Тусклый голос мистера Пауэра с суеверным почтением произнес: – Говорят, его вовсе и нет в могиле. Гроб был набит камнями. И что он еще вернется когда-нибудь. Хайнс покачал головой. – Парнелл никогда не вернется, – сказал он. – Он там, все то, что было смертного в нем. Мир праху его. Мистер Блум шагал в одиночестве под деревьями меж опечаленных ангелов, крестов, обломанных колонн, фамильных склепов, каменных надежд, молящихся с поднятыми горе? взорами, мимо старой Ирландии рук и сердец. Разумнее тратить эти деньги на добрые дела для живых. Молитесь за упокой души его. Как будто кто-то на самом деле. Спустили в яму и кончено. Как уголь по желобу. Потом для экономии времени за всех чохом. День поминовения. Двадцать седьмого я буду у него на могиле. Садовнику десять шиллингов. Выпалывает сорняки. Сам старик. Сгорбленный в три погибели, щелкает своими ножницами. В могиле одной ногой. Ушедший от нас. Покинувший этот мир. Как будто они по своей воле. Всех выкинули пинком. Сыгравший в ящик. Интересней, если б писали, кто они были. Имярек, колесник. Я был коммивояжер, сбывал коркский линолеум. Я выплачивал по пять шиллингов за фунт. Или женщина с кастрюлей. Я стряпала добрую ирландскую похлебку. Как там это стихотворение эклогия на сельском кладбище написал то ли Вордсворт то ли Томас Кемпбелл. У протестантов говорят: обрел вечный покой. Или старый доктор Моррен: великая исцелительница позвала его к себе. Для них это Божий надел. Очень милая загородная резиденция. Заново оштукатурена и покрашена. Идеальное местечко, чтобы спокойно покурить и почитать «Чёрч таймс».[101 - «Церковные ведомости» (англ.), газета англиканской церкви.] Объявления о свадьбах никогда не берут в веночек. Проржавелые венки, гирлянды из фольги висели на крестах и оградках. Вот это выгодней. Хотя цветы более поэтично. А такое надоедает, не вянет никогда. Совершенно невыразительно. Бессмертники. Птица неподвижно сидела на ветке тополя. Как чучело. Как наш свадебный подарок от олдермена Хупера. Кыш! Не пошевельнется. Знает, что тут не ходят с рогатками. Это еще печальней, мертвые животные. Милли-глупышка хоронила мертвую птичку в коробочке, на могилку венок из маргариток, обрывки бусиков. Это Святое Сердце там: выставлено напоказ. Душа нараспашку. Должно быть сбоку и раскрашено красным как настоящее сердце. Ирландия была ему посвящена или в этом роде. Выглядит страшно недовольным. За что мне такое наказание? Птицы слетались бы и клевали как там про мальчика с корзинкой плодов но он сказал нет потому что они бы испугались мальчика. Аполлон это был. Сколько их! И все когда-то разгуливали по Дублину. В бозе почившие. И мы были вот такими как ты. И потом как можно всех запомнить? Глаза, голос, походку. Ладно, голос – положим: граммофон. Установить в каждом гробу граммофон или иметь дома. После воскресного обеда. Поставим-ка нашего бедного прадедушку. Кррааххек! Здраздрраздраст страшнорад крххек страшнорадсновавстре здраздрас стррашкррпуффе. Напоминает голос как фотография напоминает лицо. Иначе ты бы не вспомнил лицо скажем через пятнадцать лет. Чье например? Например кого-то кто умер когда я был у Уиздома Хили. Фыррст! Шорох камней. Стой. Обожди-ка. Он остановился вглядываясь в подножие склепа. Какой-то зверь. Погоди. Вон вылезает. Жирная серая крыса проковыляла вдоль стены склепа, шурша по гравию. Старый ветеран – прапрадедушка – знает все ходы-выходы. Серая живность протиснулась в щель под стену, сжавшись и извиваясь. Вот где прятать сокровища. Кто там живет? Здесь покоится Роберт Эмери. Роберта Эммета похоронили тут при свете факелов, так, кажется? Совершает обход. Хвост скрылся. Такие вот молодцы живо разделаются с любым. Не будут разбирать кто оставят гладкие косточки. Для них мясо и мясо. Труп это протухшее мясо. А сыр тогда что такое? Труп молока. В этих «Путешествиях по Китаю» написано что китайцы говорят от белых воняет трупом. Лучше сжигать. Попы страшно против. На руку другой фирме. Оптовая торговля кремационными и голландскими печами. Чумные поветрия. Сваливают в ямы с негашеной известкой. Камеры усыпления для животных. Прах еси и в прах возвратишься. Или хоронить в море. Где это про башню молчания у парсов? Птицы пожирают. Земля, огонь, вода. Говорят утонуть приятней всего. В одной вспышке видишь всю свою жизнь. А если спасли уже нет. Но в воздухе нельзя хоронить. С аэроплана. Интересно, передаются там новости когда свеженького спускают под землю. Подземные средства связи. Мы этому научились у них. Не удивился бы. Их хлеб насущный. Мухи слетаются когда еще не помер как следует. Пронюхали про Дигнама. Запах это им все равно. Рыхлая белая как соль трупная каша: на запах, на вкус как сырая репа. Ворота забелелись впереди: открыты еще. Обратно на этот свет. Довольно тут. Каждый раз приближаешься еще на шаг. Последний раз был на похоронах миссис Синико. И у бедного папы. Любовь которая убивает. Бывает даже разрывают землю ночью при фонарях как тот случай я читал чтоб добраться до свежезахороненной женщины или уже даже тронутой когда трупные язвы пошли. Мурашки забегают от такого. Я тебе явлюсь после смерти. Ты увидишь призрак мой после смерти. Мой призрак будет тебя преследовать после смерти. Существует тот свет после смерти и называется он ад. Мне совсем не нравится тот свет, так она написала. Мне нисколько не больше. Еще столько есть посмотреть, услышать, почувствовать. Чувствовать тепло живых существ рядом. Пускай эти спят в своих червивых постелях. В этом тайме они меня еще не возьмут. Теплые постели: теплая полнокровная жизнь. Мартин Каннингем появился из боковой аллеи, о чем-то серьезно говоря. Кажется, стряпчий. Лицо знакомое. Ментон, Джон Генри, стряпчий, поверенный по присягам и свидетельствам. Дигнам работал у него раньше. У Мэта Диллона в давние времена. Мэт компанейский человек. Веселые вечеринки. Холодная дичь, сигареты, танталовы кружки. Уж вот у кого золотое сердце. Да, Ментон. В тот вечер в кегельбане взъярился на меня как черт что я заехал своим шаром к нему. Просто по чистейшей случайности: смазал. А он меня всеми фибрами невзлюбил. Ненависть с первого взгляда. Молли и Флуи Диллон обнялись под сиренью, хихикали. Мужчины всегда так, их до смерти уязвляет если при женщинах. На шляпе у него вмятина на боку. Из кареты наверно. – Прошу прощения, сэр, – сказал мистер Блум, поравнявшись с ними. Они остановились. – У вас шляпа слегка помялась, – показал мистер Блум. Джон Генри Ментон одно мгновение смотрел на него в упор, не двигаясь. – Тут вот, – пришел на выручку Мартин Каннингем и показал тоже. Джон Генри Ментон снял шляпу, исправил вмятину и тщательно пригладил ворс о рукав. Затем опять нахлобучил шляпу. – Теперь все в порядке, – сказал Мартин Каннингем. Джон Генри Ментон отрывисто дернул головой в знак признательности. – Спасибо, – бросил он кратко. Они продолжали свой путь к воротам. Мистер Блум, удрученный, отстал на несколько шагов, чтобы не подслушивать разговора. Мартин разделает этого законника. Мартин такого обалдуя обведет и выведет, пока тот не успеет рта разинуть. Рачьи глаза. Ничего. Потом еще может пожалеет когда дойдет до него. И получится твой верх. Спасибо. Ишь ты, какие мы важные с утра. 7 В СЕРДЦЕ ИРЛАНДСКОЙ СТОЛИЦЫ Перед колонною Нельсона трамваи притормаживали, меняли пути, переводили дугу, отправлялись на Блэкрок, Кингстаун и Долки, Клонски, Рэтгар и Тереньюр, Пальмерстон-парк и Верхний Рэтмайнс, Сэндимаунт Грин, Рэтмайнс, Рингсенд и Сэндимаунт Тауэр, Хэролдс-кросс. Осипший диспетчер Объединенной Дублинской трамвайной компании раскрикивал их: – Рэтгар и Тереньюр! – Заснул, Сэндимаунт Грин! Параллельно справа и слева со звоном с лязгом одноэтажный и двухэтажный двинулись из конечных тупиков, свернули на выездную колею, заскользили параллельно. – Поехал, Пальмерстон-парк! ВЕНЦЕНОСЕЦ У дверей главного почтамта чистильщики зазывали и надраивали. Его Величества ярко-красные почтовые кареты, стоящие на Северной Принс-стрит, украшенные по бокам королевскими вензелями Е. R., принимали с шумом швыряемые мешки с письмами, открытками, закрытками, бандеролями простыми и заказными, для рассылки в адреса местные, провинциальные, британские и заморских территорий. ПРЕДСТАВИТЕЛИ ПРЕССЫ Ломовики в грубых тяжелых сапогах выкатывали с глухим стуком бочки из складов на Принс-стрит и загружали их в фургон пивоварни. В фургон пивоварни загружались бочки, с глухим стуком выкатываемые ломовиками в грубых тяжелых сапогах из складов на Принс-стрит. – Вот оно, – сказал Рыжий Мерри. – Алессандро Ключчи. – Вы это вырежьте, хорошо? – сказал мистер Блум. – А я захвачу в редакцию «Телеграфа». Дверь кабинета Ратледжа снова скрипнула. Дэви Стивенс, малютка в огромном плаще, в маленькой мягкой шляпе, венчающей кудрявую шевелюру, проследовал со свертком бумаг под плащом, королевский гонец. Длинные ножницы Рыжего четырьмя ровными взмахами вырезали объявление из газеты. Ножницы и клей. – Я сейчас зайду в типографию, – сказал мистер Блум, принимая квадратик вырезки. – Разумеется, если он хочет заметку, – сказал Рыжий Мерри серьезно, с пером за ухом, – мы можем это устроить. – Идет, – кивнул мистер Блум. – Я это ему втолкую. Мы. ВИЛЬЯМ БРАЙДЕН, ЭСКВАЙР, ОКЛЕНД, СЭНДИМАУНТ Рыжий Мерри тронул рукав мистера Блума своими ножницами и шепнул: – Брайден. Мистер Блум обернулся и увидал, как швейцар в ливрее приподнял литерную фуражку при появлении величественной фигуры, что, войдя, двинулась между щитами газет «Уикли фримен энд нэшнл пресс» и «Фрименс джорнэл энд нэшнл пресс». Глухое громыхание пивных бочек. Она прошествовала величественно по лестнице, зонтом себе указуя путь, с лицом недвижноважным, брадообрамленным. Спина в тонких сукнах возносилась с каждой ступенью выше: спина. У него все мозги в затылке, уверяет Саймон Дедал. Плоть складками обвисала сзади. Жирные складки шеи, жир, шея, жир, шея. – Вам не кажется, что у него лицо напоминает Спасителя? – шепнул Рыжий Мерри. И дверь кабинета Ратледжа шепнула: скрип-скрип. Вечно поставят двери напротив одна другой чтобы ветру. Дуй сюда. Дуй отсюда. Спаситель: брадообрамленный овал лица; беседа в вечерних сумерках. Мария, Марфа. За путеводным зонтом-мечом к рампе: Марио, тенор. – Или Марио, – сказал мистер Блум. – Да, – согласился Рыжий Мерри. – Но всегда говорили, что Марио – вылитый Спаситель. Иисус Марио с нарумяненными щеками, в камзоле и тонконогий. Прижал руку к сердцу. В «Марте». Ве-е-рнись моя утрата, Ве-е-рнись моя любовь. ПОСОХ И ПЕРО – Его преосвященство звонили дважды за это утро, – сказал Рыжий Мерри почтительно. Они смотрели, как исчезают из глаз колени, ноги, башмаки. Шея. Влетел мальчишка, разносчик телеграмм, кинул пакет на стойку, вылетел с телеграфной скоростью, бросив лишь слово: – «Фримен»! Мистер Блум неторопливо проговорил: – Что же, ведь он действительно один из наших спасителей. Кроткая улыбка сопутствовала ему, когда он поднимал крышку стойки и когда выходил в боковые двери и шел темной и теплой лестницей и потом по проходу по доскам, уже совсем расшатавшимся. Спасет ли он, однако, тираж газеты? Стук. Стук машин. Он толкнул створки застекленных дверей и вошел, переступив через ворох упаковочной бумаги. Пройдя меж лязгающих машин, он проследовал за перегородку, где стоял письменный стол Наннетти. С ГЛУБОКИМ ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЕМ О КОНЧИНЕ ВЫСОКОЧТИМОГО ГРАЖДАНИНА ДУБЛИНА Хайнс тоже тут: сообщение о похоронах, наверно. Стук. Перестук. Сегодня утром прах опочившего мистера Патрика Дигнама. Машины. Перемелют человека на атомы, если попадется туда. Правят миром сегодня. И его машинерия тоже трудится. Как эти, вышла из подчинения: забродило. Пошло вразнос, рвется вон. А та серая крыса старая рвется, чтоб пролезть внутрь. КАК ВЫПУСКАЕТСЯ КРУПНЕЙШАЯ ЕЖЕДНЕВНАЯ ГАЗЕТА Мистер Блум остановился за спиной щупловатого фактора, дивясь гладкоблестящей макушке. Странно, он никогда не видал своей настоящей родины. Моя родина – Ирландия. Избран от Колледж Грин. Выпячивал как мог, что он работяга на полном рабочем дне. Еженедельник берут из-за реклам, объявлений, развлекательных пустячков, а не протухших новостей из официоза. Королева Анна скончалась. Опубликовано властями в тыща таком-то году. Поместье расположено в округе Розеналлис, баронские владения Тинначинч. Для всех заинтересованных лиц согласно установлениям приводим сведения о числе мулов и лошадей испанской породы, запроданных на экспорт в Баллине. Заметки о природе. Карикатуры. Очередная история Фила Блейка из серии про быка и Пэта. Страничка для малышей, сказки дядюшки Тоби. Вопросы деревенского простака. Господин Уважаемый Редактор, какое лучшее средство, когда пучит живот? В этом отделе я бы хотел, пожалуй. Уча других, кой-чему сам научишься. Светская хроника. К. О. К. Кругом одни картинки. Стройные купальщицы на золотом пляже. Самый большой воздушный шар в мире. Двойной праздник: общая свадьба у двух сестер. Два жениха глядят друг на дружку и хохочут. Купрани, печатник, он ведь тоже. Ирландец больше чем сами ирландцы. Машины лязгали на счет три-четыре. Стук-стук-стук. А положим, вдруг у него удар и никто их не умеет остановить, тогда так и будут без конца лязгать и лязгать, печатать и печатать, туда-сюда, взад-вперед. Мартышкин труд. Тут надо хладнокровие. – Давайте пустим это в вечерний выпуск, советник, – сказал Хайнс. Скоро начнет его называть лорд-мэр. Говорят, Длинный Джон покровительствует ему. Фактор молча нацарапал печатать в углу листа и сделал знак наборщику. Все так же без единого слова он передал листок за грязную стеклянную перегородку. – Прекрасно, благодарю, – сказал Хайнс и повернулся идти. Мистер Блум преграждал ему путь. – Если хотите получить деньги, то имейте в виду, кассир как раз уходит обедать, – сказал он, указывая себе за спину большим пальцем. – А вы уже? – спросил Хайнс. – Гм, – промычал мистер Блум. – Если вы поспешите, еще поймаете его. – Спасибо, дружище, – сказал Хайнс. – Пойду и я его потрясу. И он энергично устремился к редакции «Фрименс джорнэл». Три шиллинга я ему одолжил у Маэра. Три недели прошло. И третий раз намекаю. МЫ ВИДИМ РЕКЛАМНОГО АГЕНТА ЗА РАБОТОЙ Мистер Блум положил свою вырезку на стол мистера Наннетти. – Прошу прощения, советник, – сказал он. – Вот эта реклама, вы помните, для Ключчи. Мистер Наннетти поглядел на вырезку и кивнул. – Он хочет, чтобы поместили в июле, – продолжал мистер Блум. Не слышит. Наннан. Железные нервы. Фактор наставил свой карандаш. – Минутку, – сказал мистер Блум, – он бы кое-что хотел изменить. Понимаете, Ключчи. И он хочет два ключа наверху. Адский грохот. Может он понимает что я. Фактор повернулся, готовый выслушать терпеливо, и, подняв локоть, не спеша принялся почесывать под мышкой своего альпакового пиджака. – Вот так, – показал мистер Блум, скрестив указательные пальцы наверху. Пускай до него сначала дойдет. Мистер Блум, поглядев вверх и наискось от устроенного им креста, увидел землистое лицо фактора, похоже у него легкая желтуха, а за ним послушные барабаны, пожирающие нескончаемые ленты бумаги. Лязг. Лязг. Мили и мили ненамотанной. А что с ней будет потом? Ну, мало ли: мясо заворачивать, делать кульки: тысячу применений найдут. Проворно вставляя слова в паузы между лязганьем, он быстро начал чертить на исцарапанном столе. ДОМ КЛЮЧ(Ч)ЕЙ – Вот так, видите. Тут два скрещенных ключа. И круг. А потом имя и фамилия, Алессандро Ключчи, торговля чаем и алкогольными напитками. Ну, и прочее. В его деле лучше его не учить. – Вы сами представляете, советник, что ему требуется. И потом наверху по кругу в разрядку: дом ключей. Понимаете? Как ваше мнение, это удачная мысль? Фактор опустил руку ниже и теперь молча почесывал у нижних ребер. – Суть идеи, – пояснил мистер Блум, – это дом ключей. Вы же знаете, советник, парламент острова Мэн. Легкий намек на гомруль. Туристы, знаете ли, с острова Мэн. Сразу бросается в глаза. Можете вы так сделать? Пожалуй, можно бы у него спросить, как произносится это voglio. Ну а вдруг не знает тогда выходит поставлю в неудобное положение. Не будем. – Это мы можем, – сказал фактор. – У вас есть эскиз? – Я принесу, – заверил мистер Блум. – Это уже печатала газета в Килкенни. У него и там торговля. Сейчас сбегаю и попрошу у него. Стало быть, вы сделайте это и еще коротенькую заметку, чтобы привлечь внимание. Знаете, как обычно. Торговый патент, высокое качество. Давно ощущается необходимость. Ну, и прочее. Фактор подумал минуту. – Это мы можем, – повторил он. – Только пускай он закажет на три месяца. Наборщик поднес ему влажный лист верстки, и он молча принялся править. Мистер Блум стоял возле, слушая, как скрипуче вращаются валы, и глядя на наборщиков, склонившихся в молчанье над кассами. НА ТЕМУ ПРАВОПИСАНИЯ Должен все назубок знать как пишется. Охота за опечатками. Мартин Каннингем утром забыл нам дать свой головоломный диктант на правописание. Забавно наблюдать бес а не без прецеде перед дэ эн не ставим нтное изумление уличного разносчика через эсче внезапно оценившего башмаком изысканную тут два эн симме а тут двойное эм, верно? трию сочного грушевого плода заблаговременно в середине о а не а оставленного неизвестным после эс надо тэ доброжелателем у врат некрополя. Нелепо накручено, правда же? Надо мне было сказать что-то когда он напяливал свой цилиндр. Спасибо. Сказать насчет старой шляпы или что-то этакое. Нет. Можно было сказать. Смотрится почти как новая. Поглядеть бы на его физию в этот момент. Тахх. Нижний талер ближайшей машины выдвинул вперед доску с первой – тахх – пачкой сфальцованной бумаги. Тахх. Почти как живая тахает чтоб обратили внимание. Изо всех сил старается заговорить. И та дверь тоже – тахх – поскрипывает, просит, чтобы прикрыли. Все сущее говорит, только на свой манер. Тахх. ИЗВЕСТНЫЙ ЦЕРКОВНОСЛУЖИТЕЛЬ В РОЛИ КОРРЕСПОНДЕНТА Неожиданно фактор протянул оттиск назад, со словами: – Погоди. А где же письмо архиепископа? Его надо перепечатать в «Телеграфе». Где этот, как его? Он обвел взглядом свои шумные, но не дающие ответа машины. – Монкс, сэр? – спросил голос из словолитни. – Ну да. Где Монкс? – Монкс! Мистер Блум взял свою вырезку. Пора уходить. – Так я принесу эскиз, мистер Наннетти, – сказал он, – и я уверен, вы дадите это на видном месте. – Монкс! – Да, сэр. Заказ на три месяца. Это надо сперва обдумать на свежую голову. Но попробовать можно. Распишу про август: прекрасная мысль: месяц конной выставки. Боллсбридж. Туристы съедутся на выставку. СТАРОСТА ДНЕВНОЙ СМЕНЫ Он прошел через наборный цех мимо согбенного старца в фартуке и в очках. Старина Монкс, староста дневной смены. Какой только дребедени не прошло у него через руки за долгую службу: некрологи, трактирные рекламы, речи, бракоразводные тяжбы, обнаружен утопленник. Подходит уж к концу своих сроков. Человек непьющий, серьезный, и с недурным счетом в банке, я полагаю. Жена отменно готовит и стирает. Дочка швея, работает в ателье. Простая девушка, безо всяких фокусов. И БЫЛ ПРАЗДНИК ПАСХИ Он приостановился поглядеть, как ловко наборщик верстает текст. Сначала читает его справа налево. Да как быстро, мангиД киртаП. Бедный папа читает мне, бывало, свою Хаггаду справа налево, водит пальцем по строчкам, Пессах. Через год в Иерусалиме. О Боже, Боже! Вся эта длинная история об исходе из земли Египетской и в дом рабства аллилуйя. Шема Исраэл Адонаи Элоим. Нет, это другая. Потом о двенадцати братьях, сыновьях Иакова. И потом ягненок, и кошка, и собака, и палка, и вода, и мясник. А потом ангел смерти убивает мясника, а тот убивает быка, а собака убивает кошку. Кажется чепухой, пока не вдумаешься как следует. По смыслу здесь правосудие, а на поверку о том как каждый пожирает всех кого может. В конечном счете жизнь такова и есть. Но до чего же он быстро. Отработано до совершенства. Пальцы как будто зрячие. Мистер Блум выбрался из лязга и грохота, пройдя галереей к площадке. И что, тащиться в эту даль на трамвае, а его, может, и не застанешь? Лучше сначала позвонить. Какой у него номер? Да. Как номер дома Цитрона. Двадцатьвосемь. Двадцатьвосемь и две четверки. ОПЯТЬ ЭТО МЫЛО Он спустился по лестнице. Кой дьявол тут исчиркал все стены спичками? Как будто на спор старались. И всегда в этих заведениях спертый тяжелый дух. Когда у Тома работал – от неостывшего клея в соседней комнате. Он вынул платок, чтобы прикрыть нос. Цитрон-лимон? Ах да, у меня же там мыло. Оттуда может и потеряться. Засунув платок обратно, он вынул мыло и упрятал в брючный карман. Карман застегнул на пуговицу. Какими духами душится твоя жена? Еще можно сейчас поехать домой – трамваем – мол, забыл что-то. Повидать и все – до этого – за одеванием. Нет. Спокойствие. Нет. Из редакции «Ивнинг телеграф» вдруг донесся визгливый хохот. Ясно, кто это. Что там у них? Зайду на минутку позвонить. Нед Лэмберт, вот это кто. Он тихонько вошел. ЭРИН, ЗЕЛЕНЫЙ САМОЦВЕТ В СЕРЕБРЯНОЙ ОПРАВЕ МОРЯ – Входит призрак, – тихонько прошамкал запыленному окну профессор Макхью полным печенья ртом. Мистер Дедал, переводя взгляд от пустого камина на ухмыляющуюся физиономию Неда Лэмберта, скептически ее вопросил: – Страсти Христовы, неужели у вас от этого не началась бы изжога в заднице? А Нед Лэмберт, усевшись на столе, продолжал читать вслух: – Или обратим взор на извивы говорливого ручейка, что, журча и пенясь, враждует с каменистыми препонами на своем пути к бурливым водам голубых владений Нептуна и струится меж мшистых берегов, овеваемый нежными зефирами, покрытый то играющими бляшками света солнца, то мягкою тенью, отбрасываемой на его задумчивое лоно высоким пологом роскошной листвы лесных великанов. Ну, каково, Саймон? – спросил он поверх газеты. – Как вам высокий стиль? – Смешивает напитки, – выразился мистер Дедал. Нед Лэмберт хлопнул себя газетою по коленке и, заливаясь хохотом, повторил: – Играющие бляхи и задумчивое лоно. Ну, братцы! Ну, братцы! – И Ксенофонт смотрел на Марафон, – произнес мистер Дедал, вновь бросив взгляд на нишу камина и оттуда к окну, – и Марафон смотрел на море. – Хватит уже! – закричал от окна профессор Макхью. – Не желаю больше выслушивать этот вздор. Прикончив ломтик-полумесяц постного печенья, которое непрерывно грыз, он тут же, оголодалый, собрался перейти к следующему, уже заготовленному в другой руке. Высокопарный вздор. Трепачи. Как видим, Нед Лэмберт взял выходной. Все-таки похороны, это как-то выбивает из колеи на весь день. Говорят, он пользуется влиянием. Старый Чаттертон, вице-канцлер, ему двоюродный то ли дедушка, то ли прадедушка. Говорят, уж под девяносто. Небось и некролог на первую полосу давно заготовлен. А он живет им назло. Еще как бы самому не пришлось первым. Джонни, ну-ка уступи место дядюшке. Достопочтенному Хеджесу Эйру Чаттертону. Я так думаю по первым числам он ему выписывает иногда чек а то и парочку дрожащей рукой. То-то будет подарок когда он протянет ноги. Аллилуйя. – Очередные потуги, – сказал Нед Лэмберт. – А что это такое? – спросил мистер Блум. – Вновь найденный недавно фрагмент Цицерона, – произнес профессор Макхью торжественным голосом. – Наша любимая отчизна. КОРОТКО, НО МЕТКО – Чья отчизна? – спросил бесхитростно мистер Блум. – Весьма уместный вопрос, – сказал профессор, не прекращая жевать. – С ударением на «чья». – Отчизна Дэна Доусона, – промолвил мистер Дедал. – Это его речь вчера вечером? – спросил мистер Блум. Нед Лэмберт кивнул. – Да вы послушайте, – сказал он. Дверная ручка пихнула мистера Блума в поясницу: дверь отворяли. – Прошу прощения, – сказал Дж. Дж. О’Моллой, входя. Мистер Блум поспешно посторонился. – А я у вас, – сказал он. – Привет, Джек. – Заходите, заходите. – Приветствую. – Как поживаете, Дедал? – Жить можно. А вы? Дж. Дж. О’Моллой пожал плечами. ПРИСКОРБНО Раньше был самый способный из молодых адвокатов. Скатился, бедняга. Этот чахоточный румянец вернейший признак что песенка спета. Теперь только прощальный поцелуй. Интересно, с чем он пожаловал. Трудности с деньгами. – Или задумаем достигнуть горных вершин, сомкнувшихся мощным строем. – Вид у вас просто люкс. – А редактора можно сейчас увидеть? – спросил Дж. Дж. О’Моллой, кивая в сторону другой двери. – Сколько угодно, – сказал профессор Макхью. – Не только увидеть, но и услышать. Он с Ленеханом в своем святилище. Дж. Дж. О’Моллой не спеша подошел к конторке с подшивкой газеты и начал перелистывать розовые страницы. Практика захирела. Неудачник. Падает духом. Азартные игры. Долги под честное слово. Пожинает бурю. А раньше имел солидные гонорары от Д. и Т. Фицджеральдов. В париках, чтоб показать серое вещество. Мозги выставлены наружу, как сердце у той статуи в Гласневине. Кажется, он пописывает какие-то вещицы для «Экспресса» вместе с Габриэлом Конроем. Неплохо начитан. Майлс Кроуфорд начинал в «Индепенденте». Просто смешно как эти газетчики готовы вилять, едва почуют что ветер в другую сторону. Флюгера. И нашим и вашим, не поймешь чему верить. Любая басня хороша, пока не расскажут следующую. На чем свет грызутся друг с другом в своих газетах, и вдруг все лопается как мыльный пузырь. И на другое утро уже друзья-приятели. – Нет, вы послушайте, послушайте, – взмолился Нед Лэмберт. – Или задумаем достигнуть горных вершин, сомкнувшихся мощным строем… – Пустозвонит! – вмешался профессор с раздражением. – Довольно нам этого надутого болтуна! – Строем, – продолжал Нед Лэмберт, – уходящих все выше в небо, дабы словно омыть наши души… – Лучше омыл бы глотку, – сказал мистер Дедал. – Господи, Твоя воля! Ну? И за этакое еще платят? – Души бесподобною панорамой истинных сокровищ Ирландии, непревзойденных, несмотря на множество хваленых подобий в иных шумно превозносимых краях, по красоте своих тенистых рощ, оживляемых холмами долин и сочных пастбищ, полных весеннею зеленью, погруженной в задумчивое мерцание наших мягких таинственных ирландских сумерек… ЕГО РОДНОЕ НАРЕЧИЕ – Луна, – сказал профессор Макхью. – Он забыл «Гамлета». – Застилающих вид вдаль и вширь, покуда мерцающий диск луны не воссияет, расточая повсюду свое лучезарное серебро… – Ох! – воскликнул мистер Дедал, испустив безнадежный стон. – Ну и дерьмо собачье! С нас уже хватит, Нед. Жизнь и так коротка. Он снял цилиндр и, раздувая в нетерпении густые усы, причесался по валлийскому способу: растопыренной пятерней. Нед Лэмберт отложил газету, довольно посмеиваясь. Через мгновение резкий лающий смех сотряс небритое и в темных очках лицо профессора Макхью. – Сдобный Доу! – воскликнул он. КАК ГОВАРИВАЛ ВЕЗЕРАП Язвить можно конечно но публика-то это хватает как горячие пирожки. Кстати он кажется сам из булочников? А то с чего его зовут Сдобный Доу. Но кто бы ни был гнездышко он себе устроил недурно. У дочки жених в налоговом управлении, имеет автомобиль. Ловко подцепила его. Приемы, открытый дом. Угощение до отвала. Везерап всегда это говорил. Проводи захват через брюхо. Дверь, ведущая в кабинет, распахнулась резким толчком, и в комнату вдвинулась красноклювая физиономия, увенчанная хохлом торчащих как перья волос. Дерзкие голубые глаза оглядели присутствующих, и резкий голос спросил: – Что тут происходит? – И вот он, собственною персоной, самозваный помещик, – торжественно объявил профессор Макхью. – Анепошелбыты, жалкий преподавателишка! – выразил редактор свою признательность. – Пойдемте, Нед, – сказал мистер Дедал, надевая шляпу. – После такого мне надо выпить. – Выпить! – вскричал редактор. – Перед мессой спиртного не подают. – Что верно, то верно, – отвечал мистер Дедал, уже выходя. – Пойдемте, Нед. Нед Лэмберт боком соскользнул со стола. Голубые глаза редактора, блуждая, остановились на лице мистера Блума, осененном улыбкой. – А вы не присоединитесь, Майлс? – спросил Нед Лэмберт. ВОСПОМИНАНИЯ О ДОСТОПАМЯТНЫХ БИТВАХ – Ополчение Северного Корка! – вскричал редактор, устремляясь к камину. – Мы всегда побеждали! Северный Корк и испанские офицеры! – А где это было, Майлс? – спросил Нед Лэмберт, задумчиво разглядывая носки своих башмаков. – В Огайо! – крикнул редактор. – Там все и было, готов божиться, – согласился Нед Лэмберт. По пути к выходу он шепнул О’Моллою: – Начало белой горячки. Печальный случай. – Огайо! – кричал редактор петушиным дискантом, задрав багровое лицо вверх. – Мой край Огайо! – Образцовый кретик! – заметил профессор. – Долгий, краткий и долгий. О, ЭОЛОВА АРФА Он извлек катушку нитки для зубов из жилетного кармана и, оторвав кусок, ловко натянул его как струну между двумя парами своих нечищеных звучных зубов. – Бинг-бэнг. Бэнг-бэнг. Мистер Блум, увидав берег чистым, направился к двери кабинета. – Я на минуту, мистер Кроуфорд, – сказал он. – Мне только позвонить насчет одного объявления. Он вошел. – А как с передовицей для вечернего выпуска? – спросил профессор Макхью, подойдя к редактору и веско положив руку ему на плечо. – Все будет в порядке, – сказал Майлс Кроуфорд уже несколько спокойней. – Можешь не волноваться. Привет, Джек. Тут все в порядке. – Здравствуйте, Майлс, – произнес Дж. Дж. О’Моллой, выпуская из рук страницы, мягко скользнувшие к остальной подшивке. – Скажите, это дело о канадском мошенничестве – сегодня? Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/dzheyms-dzhoys/dublincy-uliss/?lfrom=201227127) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Перевод С. Хоружего 2 Парафраз Ин. 8: 23. 3 A bob – шиллинг (жарг.). 4 Предположительно, искаженное ирл. выражение на голуэйском диалекте: Deireadh amhain sarain – «В конце одни черви». 5 «Кадет Руссель»; «Хо-хо! И вправду!» (фр.) 6 Редкостный, изысканный (фр.). 7 Слово чести (фр.). 8 Рюмка на посошок (ирл.). 9 Шотландский хороводный танец. 10 Втайне (лат.); имеются в виду молитвы Евхаристического канона, произносимые священником не вслух, а в уме. 11 Блюститель Закона о Бедных (Poor Low Guardian) – чиновник, обыкновенно ведавший домами призрения и работными домами. 12 Shoneen, от Джон [Буль], как и West Briton, «британчик» (см. «Мертвые»), – одна из презрительных кличек, изобретенных националистами для сторонников англичан. 13 «Победа Ирландии» (ирл.). 14 Feis Ceoil – праздник (ирл.); название ежегодного (с 1897 г.) музыкального фестиваля в Дублине. 15 Omadhaun, дурачок (ирл.). 16 Тьма; Преисподняя (лат.), а также название старинного типа католической службы Великой Пятницы. 17 Лк. 16: 8–9. 18 С вами благословение Божье (ирл.), формула прощания. 19 Перевод В. Хинкиса, С. Хоружего 20 И подойду к жертвеннику Божию (лат.). – Здесь и далее прим. перев. 21 По винноцветному морю (греч.). 22 Море! Море! (греч.) 23 Пуп; пуп земли (греч.). 24 Да окружит тебя лилиями венчанный сонм сияющих исповедников веры, и хор ликующих дев да возрадуется тебе (лат.; из католической молитвы за умирающих). 25 Во имя Отца и Сына и Святого Духа (лат.). 26 И во едину святую соборную и апостольскую церковь (лат.). 27 Проклятье! К черту! (фр.) 28 Сверхчеловек (нем.). 29 Любовь матери (родительный субъекта) или любовь к матери (родительный объекта) (лат.). 30 Прямыми путями (лат.). 31 Члену парламента. 32 Учитель тех, кто знает (ит. Данте. Ад, IV, 131). 33 Друг за другом (нем.). 34 Друг подле друга (нем.). 35 Бабы (нем.). 36 Вечный закон (лат.). 37 «Возьмешь с собой» (лат.) – повестка о явке в суд с представлением каких-либо документов или предметов. 38 «Да почиет» (лат.). 39 Будь на страже! (ит.) 40 Выходная ария (ит.). 41 Спустись, плешивец, чтобы пуще не оплешивел (лат.). 42 О да, бесспорно! (ит.) 43 – Кто же тебя привел в это положеньице? – Да голубь, Иосиф (фр.). 44 Теплое молоко (фр.). 45 Кролик (фр.). 46 Лотерея (фр.). 47 «Жизнь Иисуса» (фр.). 48 – Знаете, прямо обхохочешься. Я сам социалист. Я в существование Бога не верю. Только отцу моему не говорите. – А он верующий? – Отец-то, да (фр.). Закончили (нем.). 49 Похлебка из легких (фр.). 50 Он – это я (фр.). 51 Еще без двух минут (фр.). 52 Закрыто (фр.). 53 Славно! Славно! (греч.) 54 Как? (фр.) 55 «Балетная пачка» (фр.). 56 «Белые панталоны и красные рейтузы» (фр.). 57 Слоеные пирожки (фр.). 58 Гной (фр.). 59 Бретонское пирожное (фр.). 60 Полчашечки! (фр.) 61 Он ирландец. Голландский? Не сыр. Мы двое ирландцев, Ирландия, понимаете? А, да-да! (фр.) 62 Будем здоровы! (ирл.) 63 Старая людоедка [с] желтыми зубами (фр.). 64 «Родина» (фр.). 65 Прислуга за все (фр.). 66 Моя делать… все господа (фр.). 67 Мой сын (фр.). 68 Повозка в песке (фр.). 69 Ужасное помышляя (лат.). 70 Конечно (нем.). 71 Брат-дикобраз (ит.). 72 К Тебе прибегает всякая плоть (лат. Пс. 64, 3). 73 Здесь: лучше (ит.). 74 И увидел Бог… и вот, хорошо весьма (лат. Быт. 1, 31). 75 Смотри-ка, какая маленькая нога! (фр.) 76 Денно и нощно, претерпевая несправедливости, стенает (лат.). 77 Люцифер, говорю я, который не знает падения (лат.). 78 Уже (ит.). 79 Шиллинг (жарг.). 80 Дуэт «Дай руку мне, красотка» из оперы Моцарта «Дон Жуан» (акт I, сц. 3). 81 Хочу и не хотела бы (ит.). 82 Cock – половой член (англ.). 83 Сладкое безделье (ит.). 84 Flower – цветок (англ.). 85 Дух товарищества (фр.). 86 Член Общества Иисуса (орден иезуитов). 87 Се Человек (лат.). 88 Тело (лат.). 89 «Мать стояла» (лат.). 90 Кто тот человек (лат.). 91 Фармацевтические сокращения: дистиллированная вода, лавровый лист, зеленый чай (лат.). 92 Испанская кожа (фр.). 93 Верный Ахат (лат.). 94 Хотела бы и не (ит.). 95 Слегка дрожит мое (ит.) – далее «сердце»: из дуэта «Дай руку мне, красотка». 96 Господиимя (искаж. лат.). 97 Не осуди раба Твоего, Господи (лат.). 98 И не введи нас во искушение (лат.). 99 В рай (лат.). 100 Здесь: О мертвых ничего, прежде чем прошел срок (лат.). 101 «Церковные ведомости» (англ.), газета англиканской церкви. Текст предоставлен ООО «ИТ» Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию:https://tellnovel.com/ru/dzheyms-dzhoys/uliss-kupit