Момент Дуглас Кеннеди Писатель Томас Несбитт начинает новую жизнь после сложного бракоразводного процесса. В это же время к нему в руки попадает дневник женщины, которая была сильной болью и главной страстью его жизни. Их любовь, казалось, выдержит все испытания… Но Томас уверен, что возлюбленная предала его мечты и надежды. Дневник заставляет мужчину иначе взглянуть на события прошлых лет. В своей мужественной, яркой, эмоциональной и бесконечно правдивой книге Дуглас Кеннеди рассказывает об истории великой любви и последствиях выбора, который совершили два человека. Дуглас Кеннеди Момент Посвящаю пятерке лучших друзей: Ноэлин Доулинг из Грейнджгормана, Дублин Энн Айрленд из Фалмута, Мэн Гэварду Розенштейну из Монреаля, Квебек Джуди Раймер из Сиднея, Новый Южный Уэльс РоджеруУильямсу, соседу из дома напротив, Уискассет, Мэн.     И памяти еще одного замечательного друга – Джозефа Стрика (1924–2010) Douglas Kennedy The MOMENT Перевод с английского И. А. Литвиновой Кеннеди, Д. Момент / Д. Кеннеди; [пер. с англ. И. А. Литвиновой]. – М.: РИПОЛ классик, 2014. – 624 с. 978-5-386-07222-3 THE MOMENT © Douglas Kennedy, 2011 This edition is published by arrangement with Aitken Alexander Associates Ltd. andTheVan Lear Agency LLC © Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2014 Все имена и персонажи этого романа вымышленные, и любые совпадения с реальными людьми, живыми и умершими, случайны. Часть первая «Я создал целое блистательное племя Тех, кто мне дорог и к кому привязан, И вотум племени разметаны осколки! Смирится сердце ли, не разорвется На горестном пиру потерь?»     Стэнли Кьюниц, «Слои»[1 - Stanley Kunitz, «The Layers», из сборника «Избранные стихотворения», 1978. Пер. И. Литвиновой. – Здесь и далее примеч. переводчика.] Глава первая Утром мне доставили документы о разводе. Признаюсь, не самое лучшее начало дня. И хотя я знал, что это произойдет рано или поздно, момент вручения вызвал неприятные ощущения. Потому что стало понятно: это начало конца. Я живу в маленьком коттедже. Он стоит на проселочной дороге вблизи городка Эджкомб, штат Мэн. Коттедж очень скромный: две комнаты, кабинет, совмещенная с гостиной кухня, оштукатуренные стены, крашеный деревянный пол. Я купил его год назад, когда разжился кое-какими деньгами. Умер мой отец. Хотя к тому времени, как его сердце не выдержало, он уже был банкротом, оставалась страховка, оформленная в бытность отца корпоративным служащим. Сумма выплат по ней составляла триста тысяч долларов. Поскольку я был единственным ребенком и наследником – моя мать покинула этот мир несколькими годами ранее, – все деньги достались мне. С отцом мы никогда не были близки. Раз в неделю общались по телефону. Каждый год я наведывался дня на три в его бунгало в Аризоне, где он жил после выхода на пенсию. И еще исправно отсылал ему свои книги по мере их публикации. Этим, пожалуй, и ограничивалось наше общение, которое и прежде было каким-то неуклюжим. Когда я прилетел в Финикс, чтобы организовать похороны и распорядиться отцовским домом, со мной связался местный адвокат. Он сообщил, что помогал отцу составить завещание, и спросил, знаю ли я о том, что мне светит солидный куш от страховой компании. – Но отец еле сводил концы с концами, – удивился я. – Почему он не обналичил полис? Мог бы жить на проценты. – Хороший вопрос, – ответил адвокат. – Тем более что я сам советовал ему именно так и поступить. Но старик был очень упрямым и очень гордым. – Мне ли не знать, – сказал я. – Однажды я попытался отправить ему деньги – не так чтобы много, сколько смог. Чек он вернул. – Сколько раз я ни встречался с вашим отцом, он всегда хвастался сыном, известным писателем. – Вряд ли меня можно назвать известным. – Но ведь вас публикуют. И он очень гордился вашими достижениями. – Это для меня новость, – сказал я, вдруг поймав себя на том, что еле сдерживаю слезы. – Отец никогда не говорил со мной о моих книгах. – Такое уж поколение – ни словом не обмолвятся о своих чувствах, – сказал адвокат. – Но ваш отец действительно хотел оставить вам наследство, так что в ближайшие пару недель ожидайте выплаты трехсот тысяч. На следующий день я вылетел обратно на восток. Но вместо того чтобы вернуться домой к жене, в Кембридж, я взял напрокат автомобиль в аэропорту Логан и рванул на север. Был ранний вечер, когда я выехал из аэропорта. Вырулил на федеральную автостраду 95 и помчался вперед. Через три часа я был на трассе номер один штата Мэн. Проскочив городок Уискассет, я пересек мост через реку Шипскот и остановился у мотеля. Была середина января. Столбик термометра прочно держался на минусовой отметке. Недавний снегопад выбелил все вокруг, и в мотеле я оказался единственным гостем. – И что вас привело сюда в это время года? – поинтересовался клерк за стойкой. – Сам не знаю, – ответил я. В ту ночь я не мог заснуть и выпил почти всю литровую бутылку бурбона, которую прихватил с собой. Как только забрезжил рассвет, я снова сел за руль и продолжил путь. Дорога шла на восток – узкое двухполосное шоссе, извиваясь, спускалось с холма и делало крутой поворот. Преодолев сложный спуск, я был вознагражден открывшимся видом. Передо мной лежала бескрайняя замерзшая гладь, переливающаяся оттенками аквамарина, – это был широкий залив, отороченный заиндевевшими лесами и низко нависающим туманом. Я притормозил и вышел из машины. Свирепствовал северный ветер, обжигая лицо и глаза. Но все-таки я заставил себя подойти к берегу. Хилое солнце пыталось пробиться к земле. Но накал его света был столь ничтожен, что утопающий в дымке залив казался призрачным. Несмотря на зверский холод, я не мог оторвать глаз от этого завораживающего пейзажа. И только очередной порыв ветра заставил меня отвернуться. И тут я увидел коттедж. Он примостился на островке земли, чуть возвышаясь над заливом. Внешне ничем не примечателен – одноэтажное строение, обшитое белыми досками, потускневшими от непогоды. Короткая подъездная аллея пустынна, в окнах темно. Перед домом висела табличка «Продается». Вытащив из кармана блокнот, я записал имя и телефон агента по недвижимости из Уискассета, который занимался сделкой. Мелькнула мысль подойти к дому, но холод погнал обратно к машине. Хотелось найти закусочную, где можно было бы позавтракать. Такая обнаружилась на окраине города. После завтрака я поехал в офис риелтора на центральной улице. Еще через полчаса мы с ним были у коттеджа. – Должен предупредить вас, коттедж, конечно, примитивный, – сказал агент. – Но запас прочности у него лет на сто. К тому же, как видите, он стоит прямо у воды, и в этом его немалое достоинство. Да еще участок – коттедж продается с участком. На продажу он выставлен шестнадцать месяцев назад, так что семья готова уступить его по разумной цене. Агент был прав. Коттедж явно не тянул на архитектурный шедевр. Но зато он был утепленным. Благодаря отцу, цена, которую просили за дом – двести тридцать тысяч долларов, – была вполне приемлемой. Я с ходу предложил сто восемьдесят пять тысяч. К полудню мое предложение было принято. На следующее утро я – спасибо риелтору – встретился с местным подрядчиком, который взялся отремонтировать коттедж за шестьдесят тысяч долларов. Вечером того же дня я все-таки позвонил домой, и мне пришлось долго объясняться с Джен, моей женой, которая все допытывалась, почему я был недоступен в последние трое суток. – Потому что после похорон отца я купил дом. Молчание, последовавшее за моими словами, затянулось, и – как я теперь понимаю – это был момент, когда терпение Джен, понятное дело, лопнуло. – Прошу тебя, скажи, что это шутка, – наконец произнесла она. Но это была не шутка. Скорее декларация, причем с многозначительным подтекстом. Джен все поняла. А я понял, что в тот самый миг, когда она услышала о моей импульсивной покупке, между нами разверзлась пропасть. Но это не заставило меня отменить сделку. Что, в свою очередь, означало: я действительно хотел, чтобы все сложилось так, как сложилось. Впрочем, момент окончательного раскола наступил спустя восемь месяцев. Брак – особенно тот, что длится два десятка лет, – редко заканчивается оглушительным хлопаньем дверью. Скорее на излете он проходит все стадии неизлечимой болезни: злость, нежелание принять очевидное, мольбы, снова злость… и все никак не удается достичь примирения в финале. Вот и у нас получилось так, что в один из августовских уик-эндов, когда мы приехали в теперь уже отремонтированный коттедж, Джен сообщила мне, что для нее наш брак окончен. И уехала из города первым автобусом. Не хлопая дверью, просто так… С затаенной грустью. А я оставался в коттедже до конца лета. В наш кембриджский дом я выбрался лишь однажды – когда Джен уехала на выходные, – чтобы забрать все, что нажил (книги, бумаги и кое-какую одежду). И затем снова устремился на север. Не хлопая дверью, просто так… Прошли месяцы. Какое-то время я никуда не выезжал из своей глуши. Моя дочь Кэндис навещала меня раз в месяц, по выходным. Каждый второй вторник (это был ее выбор) я приезжал к ней в Брансвик, где она училась в колледже, и мы вместе ужинали. Встречаясь, мы говорили о ее учебе и друзьях, о книгах, которые я пишу. Но редко упоминали о ее матери, разве что однажды, после Рождества, дочь спросила: – У тебя все в порядке, отец? – Да, неплохо, – сказал я, зная, что мой ответ звучит неубедительно. – Тебе надо завести роман. – Легче сказать, чем сделать, в моей-то глухомани. В любом случае, мне надо дописать книгу. – Мама всегда говорила, что для тебя книги на первом месте. – Ты с этим согласна? – И да и нет. Ты постоянно был в разъездах. Но дома всегда был клёвый. – Я по-прежнему клёвый? – Еще какой, – сказала она, многозначительно пожимая мне руку. – Но я не хочу, чтоб ты был таким одиноким. – Такова участь писателя, – сказал я. – Быть одиночкой, помешанным на своем творчестве. Близким зачастую трудно с этим смириться. И разве можно их осуждать? – Мама однажды сказала, что ты никогда не любил ее, что твое сердце было где-то в другом месте. Я внимательно посмотрел на дочь. – В моей жизни много чего было до знакомства с твоей мамой, – сказал я. – Несмотря ни на что, я любил ее. – Но не всегда. – Это брак, со всеми его атрибутами. И он длился целых двадцать лет. – Даже при том, что твое сердце было в другом месте? – Ты задаешь слишком много вопросов. – Только потому, что ты такой скрытный, папуля. – Прошлое осталось в прошлом. – Слушай, тебе действительно хочется увильнуть от этого вопроса? Я улыбнулся, глядя на свою не по годам развитую дочь, и предложил выпить еще по бокалу вина. – У меня вопрос по немецкому, – вдруг сказала она. – Давай. – На днях мы переводили в классе Лютера. – Ваш преподаватель садист? – Нет, просто немец. Но дело не в этом. Копаясь в коллекции афоризмов Лютера, я наткнулась на один весьма подходящий… – К чему или к кому? – Ник чему и ни к кому. Но я не уверена в том, что правильно его поняла. – И ты думаешь, я смогу тебе помочь? – Ты же свободно говоришь по-немецки. Du sprichst die Sprache. – Только после пары бокалов вина. – Не скромничай, пап. – Ладно, давай цитируй своего Лютера. – Wie bald "nicht jetzt" "nie" wird. Я даже не поморщился. Просто перевел фразу: – Как быстро «не сейчас» превращается в «никогда». – Это великая цитата, – сказала Кэндис. – И как все великие цитаты, содержит долю правды. Чем она тебя так зацепила? – Просто мне кажется, что я отношусь к категории «не сейчас». – Почему ты так думаешь? – Яне могу жить моментом, не могу себе позволить радоваться тому, что у меня есть. – Не слишком ли ты строга к себе? – Вряд ли. Я знаю, что и ты такой же. Wie bald "nicht jetzt" "nie" wird. – Момент… – произнес я, словно пробуя слово на вкус. – Его роль слишком преувеличивают. – Но ведь это все, что у нас есть, верно? Этот вечер, этот разговор, это мгновение. Что еще? – Прошлое. – Так и знала, что ты это скажешь, потому что зациклен на прошлом. Оно присутствует во всех твоих книгах. Почему «прошлое», отец? – Оно всегда наполняет смыслом настоящее. И еще потому, что из его цепких объятий не вырваться. Как примириться с тем, что в твоей жизни больше не будет того, что было? Подумать только: мой брак, возможно, дал трещину еще десять лет назад, а развязку ускорил тот самый январский день, когда я купил коттедж в Мэне. Бесповоротность финала я осознал лишь наутро после моего ужина с Кэндис, когда в непривычно ранний час меня разбудил стук в дверь. Мои немногочисленные соседи уже знали, что я не ранняя пташка. В этом глухом уголке штата Мэн все как один встают за час до рассвета, а девять утра здесь считается чуть ли не разгаром дня. Но я никогда не выныриваю из постели раньше полудня. Я – сова. Обычно начинаю работать после десяти вечера и засиживаюсь часов до трех, потом позволяю себе пропустить стаканчик-другой виски, посмотреть старый фильм или почитать, а около пяти утра ложусь спать. В таком ритме я живу с тех пор, как двадцать семь лет назад начал писать книги, что поначалу восхищало мою жену, а потом стало источником раздражения. «У тебя то разъезды, то ночные бдения, а жить когда?» – такие стенания я слышал постоянно и неизменно отвечал: «Виновен по всем пунктам». Теперь, когда мой пятидесятилетний юбилей остался далеко позади, я окончательно увяз в «вампирском» образе жизни: рассвет встречаю лишь изредка, когда я в ударе и строчу без остановки. Но в то зимнее утро настойчивый стук в дверь заставил меня проснуться затемно. В какой-то момент мне даже показалось, что я пребываю в безумном кафкианском сне: по надуманным обвинениям меня пришли арестовать, и я… И я, покосившись на будильник, обнаружил, что стрелки показывают половину восьмого. Постепенно ко мне вернулось ощущение реальности. В дверь уже не просто стучали – барабанили. Я встал с постели, схватил халат и потащился открывать. На пороге стоял коротышка в парке и вязаной шапке. Одну руку он прятал за спиной. Вид у него был обиженный. – Наконец-то! – вырвалось у него изо рта вместе с облачком пара. – Прошу прощения? – Томас Несбитт? – Да… Коротышка выдернул руку из-за спины. В руке был зажат большой коричневый конверт. Жестом учителя-викторианца, привыкшего лупить детей линейкой, он сунул конверт мне. – Документ вам вручен, мистер Несбитт, – сказал он, развернулся и зашагал к своей машине. Какое-то время я стоял на пороге, забыв про холод и тупо рассматривая конверт. Почувствовав, что пальцы заледенели, я закрыл дверь, прошел на кухню, сел и вскрыл его. В конверте лежало извещение о разводе из штата Массачусетс. Мое имя – Томас Олден Несбитт – было напечатано рядом с именем моей жены – Джен Роджерс Стэффорд. Жена значилась как Истец. Я – как Ответчик. Не в силах читать дальше, я отшвырнул извещение в сторону. Конечно, я знал, что это неизбежно. Но одно дело – предполагать, и совсем другое – читать безжалостные строки. Развод – пусть даже и ожидаемый – это признание собственного поражения. Чувство потери после двадцати совместно прожитых лет слишком велико. И вот теперь… И вот теперь этот документ. Окончательный и бесповоротный финал. Может ли так просто отпустить то, чем ты когда-то дорожил? В то январское утро у меня не было ответа на этот вопрос. Была лишь бумага, из которой следовало, что мой брак окончен, и я все спрашивал себя: могли ли мы – я – найти выход из тупика? «Мама однажды сказала, что ты никогда не любил ее, что твое сердце было где-то в другом месте». Я бы не стал так упрощать. Но прошлое действительно не отпускает, прорастая в настоящее, и очень трудно вырваться из его тисков. К чему искать ответы, когда ничего уже не исправить? – уговаривал я себя, поглядывая на извещение. Делай то, что ты делаешь всегда, если жизнь достала. Беги. В ожидании, пока сварится кофе, я взялся за телефон. Позвонил в Бостон своему адвокату, которая сказала, чтобы я подписал второй экземпляр извещения и отослал ей. Напоследок она дала мне ценный совет: не паниковать. Следующим был звонок в маленький отель в пяти часах езды от моего дома, где я намеревался снять номер на ближайшую неделю. Когда мне подтвердили наличие мест, я сказал, чтобы ждали меня к шести вечера. Потом я наспех принял душ, побрился и собрался в дорогу. С собой взял лэптоп и беговые лыжи – загрузил в свой джип. Дочери я отправил сообщение на сотовый, что уезжаю на семь дней и что наша традиционная встреча за ужином состоится во вторник через две недели. Заперев дверь коттеджа, я посмотрел на часы. Девять. Повалил снег. В считаные мгновения снегопад перерос в настоящую вьюгу, но я все равно вырулил на дорогу и осторожно двинулся в направлении трассы номер один. Бросив взгляд в зеркало заднего вида, я обнаружил, что мой коттедж скрылся в белой пелене. Как просто – раз, и все, что казалось незыблемым, может исчезнуть в один миг. Когда я остановился у почтового отделения в Уискассете, вьюга свирепствовала. Отправив подписанный документ, я поехал дальше, придерживаясь западного направления. Видимость была нулевая, и скорость – соответствующая. Здравый смысл подсказывал, что надо бы найти мотель и переждать непогоду. Но я уже завелся в приступе ярости и упрямства, как это бывает, когда меня покидает вдохновение и я не могу написать ни строчки. Ты прорвешься… До места назначения я добирался почти шесть часов. Но стоило мне подрулить к отелю в Квебеке, у меня сразу возник вопрос: какого черта я здесь делаю? События этого долгого дня подкосили меня настолько, что я рухнул в кровать ровно в десять, и проспать мне удалось до самого рассвета. Утром, по пробуждении, возник привычный момент замешательства, но его сменила накатившая злость. Еще один день, и снова мучительные попытки унять боль. После завтрака я переоделся и поехал на север, вдоль берега реки Сент-Лоуренс, к лыжному клубу, где мы однажды были с Джен. За окном – как показывал градусник на приборной доске – было минус десять. Я припарковался и вышел из машины и тут же ощутил все прелести пронизывающего ветра. Поежившись, вытащил из багажника лыжи с палками и пошел к лыжне. Крепления откликнулись уверенным фиксирующим щелчком. Накатанная лыжня вела прямо в гущу леса. Холод пробирал до костей, пальцы с трудом сжимали рукоятки палок, но я заставил себя набирать скорость. Бег на лыжах – это испытание на прочность, особенно когда на улице приличный минус. Энергия поступательного движения согревает тело, и невыносимое становится терпимым. Прошло, однако, не меньше получаса, прежде чем я почувствовал, как оттаивают пальцы. На четвертой миле мне уже стало тепло, и я настолько сосредоточился на ритме хода – толчок-скольжение-толчок-скольжение, – что забыл обо всем на свете. Лыжня сделала резкую петлю, и меня понесло с холма. Спуск был головокружительный. Вот что бывает, когда выбираешь незнакомую трассу. Хорошо, включились мои спортивные навыки, и я попытался поехать плугом. Обычно этот маневр помогает снизить скорость, но снег был настолько слежавшимся, а лыжня – заезженной, что затормозить не удалось. Тогда я попытался помочь себе палками. Бесполезно. Оставалось одно – свободный полет. Я несся вперед без всякой логики, не представляя, что меня ждет. В какой-то момент я даже испытал приятное возбуждение – так бывает, когда забываешь об осторожности, и уже ничто не важно, кроме скорости… Дерево. Оно было прямо передо мной, толстый ствол притягивал, и побороть энерцию казалось невозможным. Удар и вечное забвение. В какой-то миг я поддался искушению… но вдруг перед главами возникло лицо дочери. Ей придется жить с этим до конца дней. В голове что-то щелкнуло, инстинкт самосохранения взял верх, и в последний момент все-таки я увернулся. Свалившись на снег, я долго скользил вниз. Снег оказался вовсе не периной – скорее это был обледенелый наст. Сначала я ударился левым боком, потом головой, и в глазах потемнело… Кто-то склонился надо мной, проверяя пульс и прочие признаки жизни. Одновременно этот кто-то лопотал по-французски в телефонную трубку. Все остальное было как в тумане. Я мало что соображал, кроме того, что тело нестерпимо болит. Я отключился… очнулся, лишь когда меня грузили на носилки, пристегивали ремнями и… Теперь меня волокли по ухабистой снежной целине. На время ко мне вернулось сознание, и я даже смог повернуть шею и увидеть, что носилки прицеплены к снегоходу. Потом опять все помутнело и расплылось… Очнулся я в постели. В комнате. Хрустящие белые простыни, светлые стены, потолок, выложенный квадратами. Приподняв голову, я увидел, что мое тело опутано проводами и трубками. Меня затошнило. Ко мне быстрым шагом подошла медсестра, схватила лоток и поднесла к моему рту. После того как меня вывернуло наизнанку, я вдруг разрыдался. Медсестра обняла меня за плечи и сказала: – Радуйтесь… вы живы. Минут через десять пришел врач. Он сказал, что мне повезло и я еще легко отделался. Вывихнуто плечо, которое, пока я был без сознания, им удалось «вернуть на место». «Эффектные», как он выразился, синяки на левом бедре и грудной клетке. А что касается головы… они сделали МРТ и не нашли никаких отклонений. – У вас был сильный удар. Контузия. Но, судя по всему, черепушка у вас очень крепкая, так что никаких серьезных повреждений. Вот бы еще мое сердце было таким крепким. Вскоре я узнал, что нахожусь в госпитале Квебека. Мне предстояло провести здесь еще пару дней: врачи назначили физиотерапию травмированного плеча и к тому же решили понаблюдать за мной на случай «непредвиденных неврологических осложнений». Физиотерапевт – докторша родом из Ганы с довольно искаженным взглядом на мироустройство – сказала, что я должен благодарить Провидение. – По всему, вам светило оказаться не в госпитале, а совсем в другом месте. Но вы, можно сказать, счастливчик. Кто-то определенно присматривает за вами сверху. – Да, и кто же? – Возможно, Господь. Или какая-нибудь сверхъестественная сила. А может – не исключаю, – все дело в вас. Следом за вами спускался другой лыжник – это он вызвал спасателей, – так вот, он говорит, что вы так неслись, будто вам все равно, что с вами будет. Но в самый последний момент вы резко свернули в сторону. Вы сами себя спасли. Очевидно, вы все-таки хотели остаться в живых. Мои поздравления – вы снова с нами. Особой эйфории от того, что выжил, я не испытывал. И тем не менее, лежа на узкой больничной койке и разглядывая щербатые плиты потолка, я не переставал прокручивать в памяти тот миг, когда решил упасть в снег. До этого я был весь во власти своего азарта и даже видел в столкновении с деревом избавление от мук, разъедавшее меня. И вот… И вот я спасся, отделавшись синяками, вывихнутым плечом и головой, которая все еще болела. Уже через двое суток после того, как меня доставили в госпиталь, я смог самостоятельно сесть в такси, вернуться в лыжный клуб и забрать свой джип. Чертово плечо стреляло болью всякий раз, когда я резко поворачивал руль. Но в остальном возвращение в Мэн прошло без приключений. – Возможно, вы впадете в депрессию, – сказала мне физиотерапевт на прощание. – Это обычное дело после таких потрясений. И кто вас осудит? Вы сами выбрали жизнь. До Уискассета я добрался еще до наступления темноты и успел заехать на почту забрать свою корреспонденцию. В абонентском ящике лежал желтый листок, извещавший о том, что на мое имя поступила бандероль, которую можно получить у стойки. Джим, почтмейстер, заметил, что я поморщился, когда забирал посылку. – Ушиблись? – спросил он. – Не то слово. – Авария? – Что-то вроде того. Посылка на самом деле была коробкой, и пришла она из нью-йоркского издательства. Неосмотрительно сунув ее под мышку, я снова поморщился. – Если завтра будете плохо себя чувствовать и не сможете сходить в супермаркет, продиктуйте мне список покупок, и я обо всем позабочусь, – сказал Джим, пока я расписывался в получении. Проживание в Мэне имело массу преимуществ, но больше всего мне нравилось, что здесь все уважали прайвеси, но были рядом, если требовалась помощь. – Думаю, с продуктовой тележкой я справлюсь. Но в любом случае, спасибо за участие, – сказал я. – В коробке ваша новая книга? – Если это она, то дописал ее, должно быть, кто-то другой. – Я слышал, что… Я попрощался, сел за руль и поехал в свой коттедж. Январские сумерки усиливали уныние. Физиотерапевт была права: чудом избежавший смерти погружается в себя, становится склонным к меланхолии. А рухнувший брак – та же смерть, и разница лишь в том, что человек, с которым ты расстался, по-прежнему существует, только без тебя, бродит где-то рядом, но с другими. «Ты всегда испытывал двойственные чувства ко мне, к нам», – не раз повторяла Джен в последние годы. Как можно было объяснить ей, что двойственные чувства я испытываю ко всему, за исключением нашей замечательной дочери? Если не живешь в согласии с самим собой, как можно жить в согласии с другими? В доме было темно и промозгло. Я принес коробку из машины и поставил ее на кухонный стол. Включил отопление. Затопил пузатую дровяную печь, занимавшую целый угол в гостиной. Плеснул в стакан виски. И принялся разбирать письма и журналы, которые привез с почты. Потом занялся посылкой. Вооружившись ножницами, разрезал толстую клейкую ленту, которой была запечатана коробка, снял крышку и заглянул внутрь. Письмо от Зоуи, помощницы моего редактора, лежало поверх большого, туго набитого конверта. Доставая письмо, я обратил внимание на почерк, которым был надписан этот конверт, но еще больше меня заинтриговали немецкие почтовые марки и штемпель. В левом углу значилось имя отправителя: «Дуссманн». Я замер. Ее имя. И адрес: «Яблонски-штрассе, 48, Пренцлауэр-Берг, Берлин». Что это – ее нынешний адрес..? Ее… Петры… Петры Дуссманн. Я открыл письмо от Зоуи. Это пришло для тебя на наш почтовый адрес несколько дней назад. Я не стала вскрывать, подумав, что это может быть личное. Если что-то покажется тебе странным или подозрительным, дай мне знать, и я сама со всем разберусь. Надеюсь, новая книга продвигается успешно. Нам всем не терпится ее прочитать. Мои наилучшие пожелания… Если что-то покажется тебе странным или подозрительным… Нет, это всего лишь прошлое. Прошлое, которое я давно похоронил. Но вот оно снова здесь, вернулось, чтобы разворошить мое и без того тревожное настоящее. Wie bald "nicht jetzt" "nie" wird. Как быстро «не сейчас» превращается в «никогда». Пока не придет такая вот посылка… и все, от чего ты много лет пытался скрыться, не ворвется в твой дом. Когда прошлое перестает быть призрачным царством теней? Когда ты им живешь. Глава вторая Сколько себя помню, я всегда хотел сбежать. Эта навязчивая идея овладела мною лет в восемь, когда я впервые познал прелесть побега. Была суббота ноября, и мои родители ругались. Обычное дело в нашей семье. Мои родители всегда ругались. В то время мы жили в трехкомнатной квартире на углу 19-й улицы и 2-й авеню. Я был типичным манхэттенским ребенком. Мой отец был служащим среднего звена в рекламном агентстве – «бизнесменом», который мечтал стать «креативщиком», но, не обладая «даром слова», не мог написать ни строчки. Мама была домохозяйкой. Когда-то она начинала как актриса, но на карьере пришлось поставить крест, так как на свет появился я. Наша квартира совсем не походила на хоромы. Две узкие спальни, маленькая гостиная и еще более тесная кухонька были не приспособлены для скандалов, которые мои родители устраивали с завидной регулярностью. Прошли годы, прежде чем я начал понимать странную динамику их отношений, в основе которых была острая потребность вспыхивать по любому поводу, жить в бесконечном противоборстве и ненависти. Но в то время я знал лишь одно: мои родители, мягко говоря, недолюбливают друг друга. Так вот, в ту субботу ноября их ссора достигла апогея. Отец сказал что-то обидное. Мать обозвала его ублюдком и бросилась в спальню. За ней громко захлопнулась дверь. Я оторвался от книги. Отец мялся у порога, явно намереваясь уйти куда подальше. Он полез в карман рубашки за сигаретами и закурил. Несколько глубоких затяжек – и ему удалось совладать с приступом ярости. Вот тогда я и задал вопрос, заготовленный еще несколько дней назад: – Можно мне сходить в библиотеку? – Боюсь, что нет, Томми. Я ухожу в офис, надо поработать. – Можно, я пойду один? Я впервые просил, чтобы меня отпустили из дома одного. Отец задумался. – Ты думаешь, что сможешь дойти сам? – спросил он. – Всего-то четыре квартала. – Твоей маме это не понравится. – Я ненадолго. – И все-таки она не одобрит. – Пожалуйста, отец. Он снова глубоко затянулся сигаретой. Несмотря на всю свою внешнюю агрессивность и браваду – во время войны он служил морским пехотинцем, – отец был подкаблучником и слушался мою мать – миниатюрную сварливую женщину, которая никак не могла смириться с тем, что ее завышенные ожидания оказались несбыточными. – Обещаешь, что вернешься через час? – спросил отец. – Обещаю. – Не забудешь смотреть по сторонам, когда станешь переходить улицу? – Обещаю. – Если ты опоздаешь, у нас будут неприятности. – Яне опоздаю, отец. Он полез в карман и вручил мне доллар: – На вот, возьми. – Мне не нужны деньги. Это же библиотека. – На обратном пути зайдешь в аптеку и купишь себе коктейль с содовой. Этот коктейль из молока и содовой воды с шоколадным сиропом был моим любимым. – Но он стоит всего десять центов, отец. – Даже тогда я был весьма рачительным и знал всему цену. – Ну, купи еще комиксов или положи сдачу в свою копилку. – Так я могу пойти? – Да, можешь. Я надевал пальто, когда из спальни вышла мама. – И что это значит? – спросила она. Я все рассказал. Она тотчас обрушилась на отца: – Как ты посмел дать ему разрешение, не согласовав со мной? – Ребенок уже достаточно взрослый, чтобы самостоятельно пройти пару кварталов. – Я не разрешаю. – Томми, беги, – сказал отец. – Томас, ты остаешься дома, – возразила мама. – Проваливай! – сказал мне отец. Пока мама высказывала отцу все, что она о нем думает, я пулей вылетел за дверь и был таков. Оказавшись на улице, я поначалу струхнул. Впервые я был один в большом городе. Ни тебе родительского присмотра, ни контролирующей руки, никаких ограничений и одергиваний. Подошел к перекрестку. Подождал, пока загорится зеленый. Несколько раз посмотрел по сторонам. И наконец перешел улицу. Не могу сказать, чтобы я испытал какое-то особое чувство гордости или свободы. Я лишь помнил о своем обещании вернуться через час. Поэтому уверенно шел вперед, соблюдая все меры предосторожности при переходе через дорогу. Дойдя до 23-й улицы, свернул налево. Отсюда до библиотеки было рукой подать. Детский отдел находился на первом этаже. Я прошелся вдоль рядов книжных полок, нашел два новых детектива из серии «Мальчишки Харди», отметился у библиотекарши и поспешил обратно тем же маршрутом. По дороге зашел в аптеку на 21-й улице. Взгромоздился на высокий табурету прилавка, открыл одну из книжек и заказал себе коктейль с содовой. Продавец взял мой доллар и выдал мне девяносто центов сдачи. Я взглянул на настенные часы – у меня в запасе было двадцать восемь минут. Сидел и смаковал коктейль. Читал книгу. И думал: какое счастье. Домой я вернулся за пять минут до срока. Пока меня не было, отец все-таки сбежал на работу, а мать я застал на кухне за огромной пишущей машинкой «Ремингтон». Она курила «Салем» и стучала по клавишам. Ее глаза были красными от слез, но она казалась сосредоточенной и решительной. – Как в библиотеке? – спросила она. – Все хорошо. Можно, я снова пойду в понедельник? – Посмотрим, – сказала она. – Что ты печатаешь? – спросил я. – Роман. – Ты пишешь романы, мам? – восхищенно спросил я. – Пытаюсь, – ответила она, не отрываясь от клавиш. Я устроился на диване и продолжил читать «Мальчишек Харди». Через полчаса мама закончила печатать и сказала, что собирается принять ванну. Я слышал, как она вытащила из машинки лист бумаги. Когда она скрылась в ванной и включила воду, я подошел к обеденному столу. Две перевернутые страницы рукописи лежали рядом с пишущей машинкой. На первой странице были напечатаны лишь название книги и имя автора. КОГДА УМИРАЕТ ЛЮБОВЬ Роман Алисы Несбитт Я взял следующую страницу. Прочел первое предложение: Что муж меня больше не любит, мне стало понятно в тот день, когда наш восьмилетний сын сбежал из дому. Меня остановил крик матери: – Как ты смеешь! Она бросилась ко мне, пылая от гнева. Выхватила из моих рук листки и залепила пощечину. – Ты не должен никогда, никогда читать мою работу! Я расплакался и побежал в свою комнату. Схватил с кровати подушку и сделал то, что обычно делал, когда в доме начинались скандалы: спрятался в шкафу. Рыдая в подушку, я с горечью думал о том, как одинок в этом очень сложном мире. Прошло десять, а то и пятнадцать минут. В дверь шкафа постучали. – Я приготовила тебе шоколадное молоко, Томас. Я молчал. – Прости, что ударила тебя. Я молчал. – Томас, пожалуйста… я была не права. Я молчал. – Но ты же не можешь сидеть в шкафу целый день. Я молчал. – Томас, это уже не смешно. Я упорно хранил молчание. – Твой отец очень рассердится… Наконец я подал голос: – Мой отец поймет. Он тоже ненавидит тебя. От этих слов мать зашлась в истерике. Я слышал, как она отпрянула от двери и вышла из комнаты. Ее рыдания становились все громче. Они были слышны даже из моего логова. Я открыл дверцу шкафа – в глаза ударил яркий свет из окна – и пошел на звуки плача. Мама лежала лицом вниз на своей кровати. – Я соврал, когда сказал, что ненавижу тебя. Рыдания не утихали. – Я просто хотел почитать твою книгу. Она продолжала плакать. – Я опять пойду в библиотеку. Плач внезапно прекратился. Она села на кровати. – Ты хочешь сбежать? – спросила она. – Как мальчик в твоей книге? – Это выдумка. – Я не хочу сбегать, – солгал я. – Я просто хочу сходить в библиотеку. – Ты обещаешь, что вернешься домой? Я кивнул. – Будь осторожен на улице. Когда я выходил из комнаты, мать сказала мне вслед: – Писатели очень ревностно оберегают свой труд. Поэтому я так разозлилась… Она не договорила. И я ушел. Спустя много лет, на нашем третьем свидании, помню, я рассказал эту историю Джен. – Так твоя мать все-таки дописала книгу? – спросила она. – Больше я никогда не видел ее за машинкой. Но, возможно, она работала, пока я был в школе. – А что, если рукопись спрятана где-нибудь на чердаке? – Я ничего не нашел, когда отец попросил меня разобрать вещи матери после ее смерти. – Ее убил рак легких? – Да, ей было всего сорок шесть. Мать и отец всю жизнь ругались и всю жизнь курили. Причина и следствие. – Но твой отец, слава богу, жив? – Да, со времени маминой смерти у отца уже пятая подружка, и он по-прежнему смолит по пачке в день. – А ты так и не избавился от привычки сбегать. – Вот тебе еще причина и следствие. – Наверное, в твоей жизни просто не было никого, кто мог бы удержать тебя на месте, – сказала Джен, накрывая мою руку ладонью. Я лишь молча пожал плечами. – Ты меня заинтриговал, – продолжила она. – У каждого есть старая боль, а то и две. – Верно. Но есть боль, с которой можно жить, и есть та, что никогда не проходит. Какая из них у тебя? Я улыбнулся и ответил: – О, я уживаюсь со всеми. – Ответ стоика. – Не вижу в этом ничего плохого, – сказал я и сменил тему. Джен так никогда и не узнала про боль, которая была моей постоянной спутницей. Я всегда избегал разговоров об этом. Однако со временем она все-таки догадалась, что мое прошлое не только живет в настоящем, но и отбрасывает тень на наши отношения. И еще она чувствовала, как что-то во мне сопротивляется нашей близости. Впрочем, к таким выводам она пришла уже гораздо позже. А на следующем свидании – в ту ночь мы впервые были близки – я заметил, что она, оценивая меня, решила, что я… скажем так, другой. Джен была юристом, партнером в солидной бостонской фирме. Она зарабатывала большие деньги, представляя крупные корпорации, но каждый год обязательно вела один процесс на общественных началах, «чтобы успокоить совесть». В отличие от меня, она уже имела опыт длительных отношений; ее бывший бойфренд, коллега-адвокат, получил выгодное предложение по работе и воспользовался переездом на запад как поводом для расставания. – Иногда думаешь, что все у тебя стабильно и прочно, а потом обнаруживаешь, что это не так, – призналась она мне. – И тогда ты задаешься вопросом, почему же интуиция не подсказала тебе, что все давно идет наперекосяк. – Возможно, он говорил тебе одно, а думал другое, – сказал я. – Так часто бывает. У каждого в душе есть тайники, куда они предпочитают никого не впускать. Вот почему мы никогда не можем до конца понять даже самых близких. Проще говоря, чужая душа потемки. – «И самая большая загадка – ты сам». Кстати, цитата из твоей книги об Аляске. – Я бы солгал, если бы отрицал, что польщен. – Отличная книга. – В самом деле? – Ты хочешь сказать, что не догадывался об этом? – У меня, как у всех писателей, стойкое недоверие к тому, что я мараю на бумаге… – Откуда такая неуверенность? – Думаю, это всего лишь атрибут профессии. – В моей профессии такое недопустимо. Юристу, который не уверен в себе, никто не станет доверять. – Но доля сомнений всегда присутствует, не так ли? – Никогда, если я защищаю клиента или привожу заключительный аргумент. Мои доводы должны быть неоспоримы. И наоборот, в личной жизни я сомневаюсь во всем. – Рад это слышать, – сказал я, накрывая ее руку ладонью. Собственно, так все и началось между нами; в тот самый момент, когда мы оба решили капитулировать и отдаться во власть чувства. Верно ли, что любовь приходит в назначенный срок? Как часто я слышал от своих друзей, что они женились, потому что были готовы жениться. Так было и с моим отцом. Свою историю он рассказал мне вскоре после смерти матери. И вот что я узнал. Это был 1957 год. Четыре года прошло с тех пор, как отец демобилизовался из морской пехоты и по «солдатскому биллю о правах» поступил в Колумбийский университет. Он только что получил свою первую должность – помощника управляющего в компании «Янг энд Рубикон». Его сестра собиралась замуж за бывшего военного корреспондента, а ныне пиарщика; сразу после медового месяца в Палм-Бич их брак затрещал по швам, хотя и влачил свое печальное существование еще пятнадцать лет, пока муж окончательно не спился, отдав богу душу во время сердечного приступа. Но в тот счастливый день бракосочетания в переполненном банкетном вале отеля «Рузвельт» отец приметил миниатюрную молодую женщину. Ее звали Алиса Гольдфарб. Отец описал ее как полную противоположность ирландским девчонкам из Бруклина, взращенным на «тушенке и капусте». Отец Алисы был ювелиром, а мать – профессиональной сплетницей. Но их дочь ходила в правильные школы и могла поддержать разговор о классической музыке и балете, об Артуре Миллере и Элиа Казане. Мой отец – хотя и толковый, но интеллектуально уязвимый бруклинский ирландец – был очарован и слегка польщен тем, что красотка из Вест-Сайда проявила к нему интерес. А почему бы и нет? Некогда мальчишка, прислуживающий в алтаре, а ныне ветеран корейской войны, перспективный служащий, не отягощенный обязательствами, отец в свои двадцать шесть лет чувствовал себя хозяином мира. – И что же я делаю? – сказал он мне, когда мы ехали в лимузине, сопровождая гроб с телом матери на кладбище. – Я влюбляюсь в принцессу, хотя с самого начала знал, что никогда не смогу сделать ее счастливой, что она встречается с каким-то офтальмологом с Парк-авеню, у которого есть загородный домик по соседству с еврейским кантри-клубом на Лонг-Айленд. Но все это меня не останавливало. И что в результате… Он так и не договорил, лишь сильнее вжался в мягкое сиденье и потянулся за сигаретами, сдерживая глубокие злые рыдания. И что в результате… Что? Разочарование? Несчастье? Грусть? Западня? Злость? Ярость? Беспокойство? Отчаяние? Негодование? Пробел можете заполнить сами. В языке полно синонимов, отражающих неудовлетворенность жизнью. И что в результате… Несчастливый брак, который длился двадцать четыре года. Двое участников этой мелодрамы ведут бесконечную игру на самоуничтожение, и моя мать, по правилам этой игры, совершает самоубийство со злодейской помощью сигарет. А почему бы не представить, что моя мать, которая лишь за неделю до этого свадебного банкета окончательно порвала с блестящим аудитором по имени Лестер Гамбургер, не пришла бы в отель «Рузвельт»? Или, скажем, пришла, но под ручку с Лестером? Случился бы тот мимолетный судьбоносный взгляд? Может, отец встретил бы другую девушку – заботливую, любящую, не стервозную? И мама вышла бы замуж за богача из богемы, о чем всегда мечтала, хотя ни Лестер Гамбургер, ни мой отец, ярый сторонник Никсона, не были манхэттенскими копиями Рембо или Верлена. Одно можно сказать наверняка: если бы в тот вечер между Алисой Гольдфарб и Дэном Несбиттом не пробежала искра, их общего несчастья никогда бы не случилось, и их жизни понеслись бы по совсем другим траекториям. Хотя кто знает… Так же и со мной: если бы я не коснулся руки Джен Стэффорд на третьем свидании… уж точно не сидел бы сейчас в этом коттедже, нервно поглядывая на извещение о разводе, которое так и лежало на кухонном столе, где я оставил его несколько дней назад, когда спасался бегством. Наверное, это и есть осязаемая реальность подобного документа. Ты можешь отложить его в сторону или сбежать. Но он не перестанет существовать. И никуда не денется от тебя. Тебя уже назвали Ответчиком. И ты – участник официального процесса. Тебе не увильнуть, не отвертеться. Тебе будут задавать вопросы, требовать ответов. И за все придется заплатить. С тех пор как мне вручили извещение, мой адвокат несколько раз связывалась со мной по электронной почте. «Она просит дом в Кембридже и хочет, чтобы вы оплачивали учебу Кэндис в магистратуре, если ваша дочь решит туда поступать, – написала адвокатесса в одном из своих посланий. – Учитывая то, что доход вашей жены в пять раз больше, чему вас, – тем более что ваш доход зависит исключительно от того, что вы напишете, – мы могли бы оспорить ее требования, поскольку она находится в куда более выигрышном финансовом положении…» Пусть забирает дом, а уж я придумаю, как оплатить учебу Кэндис. Не хочу ввязываться в дорогостоящие юридические споры или тяжбу. Я хочу раз и навсегда разорвать наши отношения. Бумага полетела в сторону. У меня не было ни сил, ни желания заниматься этим делом. Встав из-за стола, я поднялся по узкой лестнице на второй этаж. Открыл дверь в свой кабинет: длинную комнату, где почти все свободное пространство занимали книжные полки и впритык к стене стоял мой письменный стол. Потянулся к бутылке односолодового виски – она была на картотечном шкафу слева от стола, – плеснул себе в стакан и опустился в кресло. В ожидании, пока загрузится компьютер, я сидел и потягивал виски, чувствуя, как от разливающегося тепла и торфяного аромата немеет гортань. Странная штука – память, чем-то напоминает лихорадочную суету эмоций. Вот приходит нежданная посылка, и с ней в твой дом врывается прошлое. Нашествие воспоминаний и ассоциаций на первый взгляд кажется сумбурным, но в том-то все и дело, что память не хранит ничего случайного. В ней все переплетено и взаимосвязано, составляя цельное повествование. И одной из его сюжетных линий оказывается то, что мы называем собственной жизнью. Вот почему – пока виски растекается по моему телу, а экран монитора заливает электронным светом темную комнату – я мысленно возвращаюсь за прилавок аптеки на 21-й Ист-стрит, и у меня перед глазами раскрытая книга, прислоненная к стакану с содовым коктейлем. Пожалуй, в тот момент я впервые познал счастье уединения. Как часто я с тех пор устраивался вот так же, где-нибудь в уголке – в местах знакомых или чужих, – с книгой, подпираемой бутылкой или открытым ноутбуком, куда заносил ежедневную квоту слов. В такие минуты, каким бы захолустным или неуютным ни было место действия, я никогда не чувствовал себя одиноким или оторванным от мира. Зато всякий раз говорил себе: пусть моя жизнь омрачена несчастливым союзом моих родителей, но я безмерно благодарен им за то, что они отпустили меня из дому в ту ноябрьскую субботу сорок лет назад и позволили открыть для себя великую благодать уединения – вдали от всяких потрясений и раздоров. Но на самом деле жизнь никогда не оставляет тебя в покое. Можно запереться в коттедже, в глухомани Мэна, но служитель закона все равно отыщет дорогу к двери твоего дома. Или прилетит посылка из-за океана, и ты, при всем своем нежелании, перенесешься на два с половиной десятка лет назад, в берлинское кафе под названием «Кройцберг». Перед тобой на столике будет лежать тетрадь на пружинках, и старомодная красная ручка «Паркер» в твоей правой руке, подаренная отцом в дорогу, будет порхать по страницам. А потом ты услышишь голос. Женский голос: – So viele W?rter[2 - Как много слов (нем.).] Ты поднимешь голову. И перед тобой будет она. Петра Дуссманн. С этого момента все в твоей жизни изменится. Но только потому, что ты сам произнесешь в ответ: – Ja, so viele W?rter. Aber vielleicht sind die ganzen W?rter Abfall[3 - Да, как много слов. Но возможно, что все эти слова – мусор (нем.).]. Если бы ты не добавил самоуничижительных ноток, возможно, она прошла бы мимо. И если бы прошла… Как объяснить эту загадочную предопределенность событий? Понятия не имею. Я знаю только то, что… На часах начало седьмого, январский вечер. Мне нужно выдать суточную норму слов. Промотавшись полдня по заснеженным дорогам, к тому же только что из госпиталя, я мог бы с чистой совестью увильнуть от ночной работы. Но эта прямоугольная комната – единственное место на земле, где я могу хоть как-то контролировать ход событий. Когда я пишу, мир становится таким, каким я хочу его видеть. В нем восстанавливается порядок. Я могу добавить или удалить все, что мне вздумается. Я могу придумать любую развязку. Мне не придется отвечать за это перед судом. Ощущение личной несостоятельности и гнетущая тоска не окрасят мое повествование. И в нем не будет и намека на почтовую коробку, что стоит внизу с нераспечатанным содержимым. Когда я пишу, в моей жизни царит порядок. И я его контролирую. За исключением того, что все это ложь. Выдавливая из себя первое за вечер предложение – и отмечая это глотком виски, – я мучительно пытаюсь забыть о коробке, что стоит внизу. Увы, не получается. Почему мы постоянно что-то скрываем от других? Может, все дело в том, что в каждом из нас живет один и тот же страх: ужас разоблачения? Какая-то сила вдруг выдергивает меня из кресла и гонит наверх, на чердак. Там я разместил металлические шкафы, в которых хранил старые рукописи. Они переехали сюда из моего дома в Кембридже и с тех пор так и стояли мертвым грузом. Но я точно знал, в каком из них лежит то, что мне нужно. Я вытащил папку и сдул с нее толстый слой пыли. Шесть лет прошло с тех пор, как в этой рукописи была поставлена точка, хотя я так и не смог заставить себя перечитать ее. Она сразу перекочевала в шкаф, где томилась все эти годы. И вот дождалась своего часа. Я спустился в кабинет. Положил рукопись на стол и налил себе вторую за вечер дозу виски. Со стаканом в руке вернулся в кресло, придвинул к себе папку. Когда история перестает быть вымышленной? Когда ты сам проживаешь ее. Но даже и тогда это всего лишь твоя версия событий. Все верно. Это мое повествование. Мой пересказ. И наверное, причина, которая привела меня к такому финалу. Я достал рукопись из папки и уставился на титульную страницу, которую когда-то так и оставил чистой. Тогда переверни страницу и начинай. Я залпом допил виски. Тяжело перевел дух. И перелистнул страницу. Часть вторая Глава первая Берлин, 1984 год. Мне исполнилось двадцать шесть. И я, как большинство обитателей этого ребячески-наивного уголка взрослого мира, всерьез думал, что все понимаю про жизнь. Сейчас, оглядываясь назад с высоты прожитых лет, я вижу перед собой неоперившегося птенца, несмышленыша… особенно в делах сердечных. В те годы я старался не влюбляться. Избегал эмоциональной привязанности и уж тем более был закрыт для громких признаний. Всем нам свойственно переносить во взрослую жизнь модель отношений из детства, и я в каждом романе видел потенциальную ловушку, боялся, что меня затянет в брак, который довел мою мать до преждевременной смерти, а жизнь отца превратил в жалкое существование. «Никогда не заводи детей, – сказал мне однажды отец. – Они посадят тебя в клетку, откуда уже не вырваться». Правда, он говорил это, закачав в себя три мартини. Но сам факт, что он откровенно признался единственному сыну в том, что чувствует себя в западне… как ни странно, заставил меня взглянуть на него по-другому. Отец доверил мне свою боль, и это дорогого стоило. Потому что, сколько я себя помню, его всегда тянуло сбежать из дома. Когда же он был с нами, то просиживал часами в клубах табачного дыма, наливаясь тихой яростью, и даже мне, ребенку, было понятно, что он постоянно борется с самим собой. Он старался играть роль хорошего отца, но у него плохо получалось, так же как и мне не давался образ типичного американского мальчишки. Что ни возьми – спорт, бойскаутов, олимпиады по гражданскому праву или поступление в морскую пехоту, – я везде был в пролете. Меня не хотели брать ни в одну школьную команду. Я не расставался с книгой и не вылезал из библиотеки. Подростком я уже каждый уик-энд бродил по городу, проводя время в кинотеатрах, музеях и концертных залах. В этом, пожалуй, и состоит прелесть манхэттенского детства: все культурные развлечения под рукой. Я был из тех детей, кто ходил на ретроспективу фильмов Фрица Ланга в кинотеатре на Бликер-стрит, покупал ученические билеты на Булеза, дирижировавшего музыкой Стравинского и Шёнберга, зависал в книжных магазинах и вневнебродвейских театрах, которыми управляли сплошь румынские сумасшедшие. Школа никогда не была для меня проблемой, поскольку я выработал определенные навыки прилежания, давно усвоив, что труд – это источник равновесия, что, сосредоточившись на выполнении школьных заданий, можно избавиться от всяких глупых мыслей, которые омрачают жизнь. Отец одобрял мое рвение к учебе. – Никогда не думал, что буду говорить своему сыну, как мне нравится, что он постоянно учится, читает. Но это действительно впечатляет, особенно если вспомнить, каким балбесом был я в твоем возрасте. Одно меня беспокоит: все эти кино, концерты, театры… ты везде ходишь один. Ни девчонок, ни ребят вокруг тебя нет… – У меня есть Стэн, – возразил я, имея в виду своего одноклассника, математического гения, который, как и я, был фанатом кино и тоже мог в субботу запросто высидеть четыре фильма подряд. Он был ужасно толстым и неуклюжим. Но мы оба были одиночками и совсем не вписывались в командный стиль поведения, принятый в старшей школе. Человек часто ищет друзей, которые помогают ему понять, что он не единственный, кто испытывает неловкость в общении с другими или сомневается в себе. – Стэн – это тот жирдяй, что ли? – спросил отец. Он видел его однажды, когда я пригласил Стэна к нам домой после школы. – Да, – ответил я. – Стэн довольно крупный парень. – Довольно крупный, – ухмыльнулся отец. – Будь он моим сыном, я бы отправил его в учебный лагерь для новобранцев, там бы с него согнали весь этот жир. – Стэн хороший парень, – сказал я отцу. – Стэн и до сорока не дотянет с таким весом. Мой отец не ошибся. Мы со Стэном оставались друзьями еще тридцать лет. После блестящей академической карьеры в Чикагском университете он осел в Беркли, где преподавал дико заумную математику в местном университете. Мы взяли себе за правило обязательно встречаться при любой возможности, хотя судьба разбросала нас по разным побережьям. Когда я вернулся в Штаты летом 1984 года, мы созванивались раз в две недели. Стэн так и не женился, хотя у него не было недостатка в подружках, которых, казалось, ничуть не смущал его все увеличивающийся вес. Стэн был единственным, кому я доверил тайну того, что произошло в Берлине в 1984-м, и мне никогда не забыть его слова, которые он произнес, выслушав мою историю: «Наверное, тебе никогда не оправиться от этого». Джен всегда чувствовала себя неуютно в компании Стэна, поскольку знала, что он находит ее слишком крутой и холодной для меня. – Любопытный у тебя брак, – заметил Стэн, погостив однажды у нас в Кембридже. Он приехал в город на конференцию в Массачусетском технологическом институте. Мы поужинали вместе после того, как он сделал доклад по теории бинарных чисел. Это была захватывающе обскурантистская лекция. Стэн оставался Стэном, педантом до мозга костей; его выступление вызвало у меня умиление, но Джен сочла его саморекламой. За ужином в афганском ресторане (это был его выбор), куда мы отправились после лекции, она пару раз намекнула на то, что ей неприятна манера Стэна щеголять эрудицией и ученостью. Когда Стэн поздравил меня с публикацией моей последней книги – о рискованной экспедиции в канадскую Арктику, – Джен не удержалась от колкости: – Пожалуй, это первая в истории книга о взаимоотношениях между собачьими упряжками и хроническим солипсизмом автора. Стэн промолчал. Но после ужина – Джен ушла раньше, сославшись на утренние слушания в суде, – когда я провожал друга до его гостиницы на Кендалл-сквер, он все-таки сказал: – Ты из тех, кто постоянно стремится сбежать, несмотря на то что больше всего в жизни тебе хочется прикипеть к кому-то душой. Но, как и все мы, ты алогичен. Ты женился на женщине, которая – как ты, наверное, и сам уже понял – никогда не подпускала тебя к себе. Что, в свою очередь, заставляло тебя уезжать из дому и создавать необходимую дистанцию, чтобы защититься от ее холодности. Забавно, не так ли? Она жалуется, что ты постоянно в разъездах, но при этом делает все возможное, чтобы держать тебя на расстоянии. И теперь вы оба оказались заложниками ситуации, которую может разорвать только развод… Он помолчал, чтобы я мог переварить его слова. Потом с еле уловимой иронией в голосе произнес: – Хотя откуда мне знать, как это бывает, верно? Когда спустя несколько недель его закупоренные артерии не выдержали – и я рыдал взахлеб, получив известие о его смерти, – тот наш последний разговор в Кембридже вновь всплыл в моей памяти и с тех пор не давал покоя. Услышав от других правду о себе, мы часто интерпретируем ее так, как нам это удобно. «Джен, может, холодна и капризна, но кто еще будет мириться с моими отлучками и отшельничеством?» Теперь-то я понимаю, что на самом деле хотел сказать мой самый преданный и лучший друг: я заслуживаю женщину, которая любила бы меня таким, какой я есть… и если бы такое случилось в моей жизни, я мог бы остановить свой нескончаемый бег. Однако я слишком привык к такой модели отношений. С тех пор как во мне проснулся интерес к женщинам, я обнаружил, что не терплю постоянства. Если кто-то приближался ко мне слишком близко, если я чувствовал влечение или любовь, тут же начинал искать пути отхода. Я научился разрывать путы привязанности и даже преуспел в этом. Мой талант проявился особенно ярко уже в Нью-Йорке, куда я вернулся после окончания колледжа, полный решимости стать писателем… Как там говорила Эдна Сент-Винсент Миллей? «Детство – это королевство, где никто не умирает». Я был дитя поколения, не знавшего нужды и лишений, не раздавленного катком войны, и моя ранняя молодость была счастливой порой – если только не считать смерти матери, – не омраченной суровой реальностью. Я не думал о скоротечности времени, не видел необходимости в том, чтобы смотреть на жизнь в перспективе. Можно сказать, что я жил моментом. Как только мне вручили диплом колледжа, я первым же автобусом уехал в Нью-Йорк, где был принят на работу помощником редактора в издательстве. Это был 1980 год, и моя стартовая зарплата составляла шестнадцать тысяч долларов в год. Я не проявлял особого интереса к издательскому делу и, конечно, никогда не видел себя редактором. Но работа позволяла мне арендовать небольшую студию на углу 6-й улицы и жить припеваючи. И я с головой окунулся в работу – разбирал завалы из никому не нужных рукописей начинающих авторов. Но зато я смотрел по пять фильмов в неделю и по еще действующему студенческому покупал дешевые билеты в филармонию и на балет. Я засиживался допоздна, пытаясь писать короткие рассказы, и, бывало, выползал из своей конурки, чтобы успеть на последний ноктюрн в джаэ-клуб. Тогда же я познакомился – к своему удивлению – с виолончелисткой по имени Энн Вентворт. Это была молодая женщина, гибкая как тростинка – иначе и не скажешь, – высокая, со светлыми струящимися волосами и прозрачной кожей (неужели идеал существует?). Помню, как впервые увидел ее на импровизированном бранче в квартире своего приятеля, жившего по соседству с Колумбийским университетом. Его берлога была такой же малогабаритной, как и моя. Но в ней было четыре венецианских окна, сквозь которые комнату заливало каким-то божественным светом. Когда я впервые увидел Энн, на ней была прозрачная шелковая юбка, и в золотистом сиянии утреннего солнца сквозь ткань просвечивали ее длинные ноги. Я тотчас подумал, что это и есть та самая нью-йоркская богемная девушка моей мечты… с виолончелью в придачу. Она не просто играла на виолончели – она была одаренной. Даже ее сокурсники по Джульярдской школе говорили о ней с придыханием, называя великим талантом и интеллектуалкой. Но что мне больше всего запомнилось в Энн, так это то, что в ней удивительным образом сочетались житейская практичность и наивность. Она блестяще разбиралась в литературе и музыке. Меня это восхищало. Как и ее улыбка с какой-то легкой грустинкой – намек на то, что, несмотря на излучаемый оптимизм (Энн предпочитала видеть стакан наполовину полным, а жизнь представляла смелым предприятием, сулящим большие возможности), она была рефлексирующей натурой. Энн могла расплакаться, когда смотрела кино или слушала музыку (особенно медленные пассажи сонат Брамса). Она плакала после секса, которому мы предавались при каждом удобном случае. И особенно горько она плакала, когда спустя четыре месяца я разорвал наши отношения. И не то чтобы между нами что-то разладилось или меня утомили постоянные конфликты. Нет, единственной ошибкой Энн стало ее признание в том, что она меня любит, любит по-настоящему. Однажды она организовала для нас длинный уик-энд в их семейном бунгало в Адирондакских горах. Это было 30 декабря. За окном кружился пушистый снег. В камине горел огонь, и по бунгало разливался ароматный запах сосны; мы только что сытно отужинали и допили бутылку вина. Обнявшись, мы сидели на диване. Заглянув мне в глаза, она вдруг сказала: – Знаешь, мои родители познакомились в двадцать лет, и с тех пор они вместе… вот уже четверть века. Мама как-то сказала мне, что в тот момент, когда она увидела моего отца, сразу поняла, что это Он. Ее судьба. Вот и я почувствовала то же самое, когда встретила тебя. Я натянуто улыбнулся, пытаясь замаскировать неловкость. Но в душе понимал, что неправильно реагирую на ее слова, такие важные и так красиво произнесенные. Энн это заметила и крепче обняла меня, сказав, что не пытается меня заарканить; напротив, она готова ждать, если я на год уеду в Париж (где я планировал заняться писательством) или если я не готов жениться, пока нам обоим не исполнится двадцать пять. – Я не хочу, чтобы ты чувствовал какое-то давление с моей стороны, – произнесла она тихо и нежно. – Я просто хочу, чтобы ты знал: для меня ты – мужчина моей жизни. Больше мы к этой теме не возвращались. Но когда через несколько дней вернулись в город, я за одну ночь написал синопсис возможной книги о путешествии по Нилу от Каира до Хартума. Следующая неделя ушла на то, чтобы сочинить пробную главу, в основе которой лежал опыт моей двухнедельной поездки в Египет тем летом, когда я окончил колледж. Благодаря работе в издательстве я был знаком с литературными агентами, и мне удалось заинтересовать одного из них. Агент разослала мое предложение нескольким издательствам, и в одном ей ответили, что они редко рискуют связываться с новичками, к тому же такими молодыми, как я, но, пожалуй, готовы расстаться с тремя тысячами долларов аванса за книгу. Я тотчас согласился. И попросил отпуск на четыре месяца. Босс отказал мне, поэтому пришлось уволиться. После этого я поделился своей новостью с Энн. Думаю, больше всего ее расстроило не то, что я собирался исчезнуть в дебрях Северной Африки на несколько месяцев, а тот факт, что я вынашивал замысел в течение восьми недель и ни разу не обмолвился о своих планах. – Почему ты не сказал мне? – тихо спросила она, и в ее глазах застыла боль. Я лишь пожал плечами и отвернулся. Она взяла меня за руку: – Я хочу сказать, что, с одной стороны, очень рада за тебя, Томас. Твоя первая книга, да еще по заказу крупного издателя. Это потрясающая новость. Но только я не понимаю, почему ты держал это в секрете. И снова я пожал плечами, ненавидя себя за трусость. – Томас, пожалуйста, поговори со мной. Я люблю тебя, и нам с тобой так хорошо вместе. Я отдернул руку. – Я больше не могу, – сказал я, и мой голос прозвучал чуть звонче шепота. Теперь Энн смотрела на меня широко раскрытыми глазами. – Что ты не можешь? – Это… быть с тобой. В любом случае, тебе нужен хороший парень, который будет довольствоваться мелкой жизнью… Как только «мелкая жизнь» слетела с языка, я пожалел об этом. Потому что увидел, как Энн изменилась в лице. Будто ее ударили. – Мелкая жизнь? Это то, что, по-твоему, я хотела для нас? Конечно, я знал, что Энн нельзя назвать копией моей матери. Знал я и то, что она никогда бы не ввергла меня в домашний ад, в котором варился мой отец (даже при том, что он сам приложил руку к созданию этого ада). И какими бы убедительными ни были ее обещания не торопить меня с женитьбой, беда заключалась в том… что она любила меня. Она призналась, что я – тот человек, с которым она хотела прожить всю жизнь. Я просто не мог взять на себя такую ответственность. Поэтому и сказал: – Я не готов к столь серьезному шагу, которого ты ждешь от меня. И снова она потянулась ко мне. На этот раз я не позволил ей взять меня за руку. И снова в ее глазах были боль и недоумение. – Томас, прошу тебя, не отталкивай меня вот так. Поезжай на три, на четыре месяца в свой Египет. Я буду ждать тебя. Это ничего не изменит между нами. И когда ты вернешься, мы сможем… – Я не вернусь. Ее глаза наполнились слезами. Она заплакала. – Я не понимаю, – тихо сказала она. – Мы были… Она замолчала на мгновение, а потом произнесла слово, которого я ждал и боялся: – …счастливы. Последовало долгое молчание. Она ждала моего ответа. Но не дождалась. Прошли месяцы, и вот я проснулся в убогой каирской гостинице с чувством невероятного одиночества и растерянности. Я поймал себя на том, что снова и снова прокручиваю в голове тот разговор с Энн и задаюсь вопросом, почему оттолкнул ее. Конечно, у меня был ответ. Я пытался убедить себя в том, что поступил правильно, что так будет лучше. В конце концов, я принял честное и смелое решение. Я не стал связывать себя этими чертовыми узами обязательств. Я мог свободно порхать по жизни, пускаться в авантюры, флиртовать, колесить по свету, бежать хоть на край земли. И мне всего-то было чуть за двадцать, так зачем связывать свою жизнь с женщиной, которая подрежет крылья, закроет пресловутые горизонты? Но был еще один вопрос, который терзал меня в ту ночь в каирском отеле: а ты-то любил Энн Вентворт? На него у меня был один ответ: будь я открыт для любви, она бы непременно пришла. Но поскольку я ужасно боялся любить и быть любимым… то, наверное, лучше было сразу сжечь мосты, уничтожив надежду на совместное будущее. После той мучительной nuit blanche[4 - Белая ночь (фр.); здесь – бессонная ночь.] в Каире я решил покончить с сантиментами. И с таким энтузиазмом впрягся в работу, прочесывая Египет вдоль и поперек, что сам удивлялся собственной прыти. Каждый день я находил для себя что-то новое, неизведанное, экстремальное, и на сомнения и рефлексии не оставалось ни времени, ни сил. Но спустя полгода, когда я «на перекладных», через Рим, добрался из Каира в Нью-Йорк, ощущение внутренней пустоты снова захлестнуло меня. Я вернулся в свою квартиру, которую на время отсутствия сдавал приятелю-актеру, и обнаружил, что понятие о личной гигиене у моего квартиранта было на уровне крысы. Первую неделю я только и занимался дезинфекцией своего жилища, пытаясь решить проблему тараканов, которая приобрела масштаб катастрофы. Когда квартира вновь стала пригодной для жилья, я убил еще две недели на ремонт – перекрашивал стены, циклевал пол, менял плитку в ванной. В глубине души я знал, что за этим порывом стоит вовсе не страсть к чистоте и порядку. Затеянный ремонт был поводом уклониться от необходимости подхлестнуть работу над книгой, а еще он отвлекал меня от навязчивой идеи позвонить Энн Вентворт и разведать, не хочет ли она меня вернуть. По правде говоря, я сам не знал, чего хочу. Я скучал по ней, но в то же время понимал, что мой звонок будет означать капитуляцию. Искушение было велико – по вполне понятным причинам. Очаровательная, талантливая и (самое главное) душевная женщина, которая обожала меня и хотела только лучшего для меня, для нас. Неудивительно, что по вечерам я буравил взглядом телефон и уговаривал себя снять трубку и позвонить. Правда, тут же одергивал себя, напоминая, каким может быть продолжение. Только теперь я могу понять логику молодого человека, убеждающего себя в том, что впереди ждут новые приключения, которыми так богат этот большой и неизведанный мир, а стабильность и счастье – это всего лишь синонимы западни. Так что телефонная трубка покоилась на рычаге, и Энн так и не дождалась моего звонка. Все бы ничего, но заказ на книгу никто не отменял. Так что, как только подсохла свежая краска и на моем крохотном островке манхэттенской недвижимости воцарился прежний порядок, я засел за работу. На моем банковском счете лежало 3500 долларов, и я прикинул, что шести месяцев мне вполне хватит, чтобы скроить из своих многочисленных путевых заметок некое связное повествование. В те времена жизнь на Манхэттене была доступна не только корпоративной элите. Аренда студии обходилась мне ежемесячно в 310 долларов. Но в кино по-прежнему можно было сходить за пять долларов. Дешевые места в Карнеги-Холл стоили восемь долларов. Позавтракать в украинской кофейне на углу моего дома я мог за два с половиной доллара. Зная, что банковской заначки мне в лучшем случае хватит на четыре месяца безбедной жизни, я нашел работу в книжном магазине на новомодной 8-й улице. Четыре доллара в час, тридцать часов в неделю. Эта зарплата покрывала мои расходы на еду, предметы первой необходимости и даже позволяла пару раз в неделю посещать ночные заведения. Те восемь месяцев, что я корпел над книгой «Под палящим солнцем: Египетская эпопея», теперь представляются мне счастливым и беззаботным временем. Ни обязательств, ни долгов, ни брачных уз. Напечатав последнюю строчку своей первой книги – январской ночью, когда за окном свирепствовала снежная буря, – я отметил это событие бокалом вина и сигаретой, потом упал в кровать и проспал четырнадцать часов кряду. Затем последовали несколько недель мучительных правок, когда я вычеркивал повторы, бредовые фразы, избитые метафоры и прочие ляпы, которые обязательно прокрадываются в черновики. Я лично доставил рукопись издателю. После чего укатил на пару недель в Ки-Уэст, в гости к однокашнику, где устроил себе дешевый отдых в американских тропиках: нежился на солнце, выпивал в барах, упорно не читал романы Эрнеста Хемингуэя и старался не думать о судьбе своей книги. Но все сложилось как нельзя лучше: Джудит Каплан, мой издатель, назвала книгу «удачным дебютом» и «приятным чтивом». Ее публикация не осталась незамеченной: по меньшей мере в шести общенациональных изданиях появились положительные отзывы. Однако все решила короткая заметка в «Нью-Йорк таймс». Мне позвонили сразу несколько редакторов популярных журналов. Книгу издали тиражом в четыре тысячи экземпляров, и остатки были быстро распроданы по заниженной стоимости. Но главное было то, что я опубликовал свою первую книгу. И Джудит, решив, что я подаю надежды (особенно в свете той знаковой заметки в «Таймс»), пригласила меня на ланч в дорогой итальянский ресторан через неделю после моего возвращения из Аддис-Абебы, куда я ездил по заданию журнала «Трэвеллер». – Тебе известно, как Толстой отзывался о журналистике? – спросила она, узнав о том, что я завален предложениями от журналов и уже давно забросил работу в книжном магазине. – Он называл ее борделем. И, как это бывает в борделях, однажды став его клиентом, ты быстро превращаешься в завсегдатая. – Я рассматриваю работу в журналах исключительно как возможность путешествовать по миру за чужой счет и вдобавок получать по доллару за каждое слово. – В таком случае, если бы я предложила тебе подумать о новой книге для нас… – Я бы ответил: «У меня уже есть идея». – Что ж, отличное начало. И как звучит эта идея? – Коротко: Берлин. Следующие полчаса я рассказывал о том, какой видел свою жизнь в Берлине, где планировал написать что-то вроде документально-художественного романа… о двенадцати месяцах на этом западном островке свободы, зажатом в тисках восточного монстра, где два великих «изма» двадцатого столетия трутся друг о друга, подобно тектоническим плитам; о городе, который гордится своим анархизмом и традициями полусвета и где по-прежнему витает дух декаданса Веймарской республики. Тем интереснее он был для человека со стороны, мечтающего окунуться в нервную, замкнутую реальность великой столицы с бурным и зловещим прошлым, ныне обреченной на сожительство с постылым серым коммунизмом. – Только не говори мне, что все это ты придумал сейчас, – сказала Джудит, когда я замолчал. – Но звучит заманчиво, может получиться чертовски увлекательная книга… особенно если ты повторишь успех своей египетской эпопеи и так же интересно расскажешь о людях, с которыми повстречаешься. В этом твоя сила, Томас: тебя завораживает мир чужих судеб, и ты, как никто, понимаешь, что каждая жизнь – это отдельный роман. – Она прервалась на глоток вина. – А теперь иди домой и пиши убойный синопсис, чтобы мне не пришлось воевать с отделом продаж и маркетинга. И попроси своего агента, пусть мне позвонит. Синопсис был написан и представлен через неделю. А еще через три недели я получил «добро» от своего издателя (о, эти славные времена, когда издательский бизнес был честным, готовым поддержать даже самый скромный замысел, я уж не говорю про внимание к авторам). Мой агент тоже постаралась, выбив для меня аванс в девять тысяч долларов – с немедленной выплатой половины. Учитывая, что эта сумма втрое превышала мой первый контракт, я был на седьмом небе от счастья. Тем более что мне удалось помахать новым контрактом перед носом редакторов нескольких журналов, что вылилось в три заказа от «Трэвеллер», «Нэшнл географик» и «Атлантик мансли», которые пополнили мой банковский счет еще на пять тысяч. Я начал наводить справки о стоимости жизни в Берлине и обнаружил, что в дешевом квартале Веддинг можно найти комнату за 150 марок в месяц, что по тем временам составляло около ста долларов. Решив, что книга только выиграет, если мне удастся изнутри понаблюдать за перипетиями «холодной войны», я отправил свое резюме и экземпляр египетской книги на «Радио "Свобода"» в Вашингтон. Эта радиостанция, финансируемая правительством США, транслировала новости – а с ними и американский взгляд на мир – на все страны за «железным занавесом». В сопроводительном письме я объяснил, что планирую провести год в Берлине, и поинтересовался, нет ли в их берлинском бюро вакансии для писателя. Я не рассчитывал получить ответ и мысленно записал себя в аутсайдеры. Мне казалось, что эта организация принимает на работу исключительно ярых антикоммунистов, к тому же билингвов. Но однажды вечером – о, чудо! – пришло письмо из Вашингтона. Мне писал некий джентльмен по имени Хантли Кренли, директор по составлению программ. Он сообщал, что его крайне заинтересовали моя книга и резюме, так что он отправляет их Джерому Велманну, шефу берлинского бюро «Свободы». По прибытии в Берлин мне следует обратиться к нему. А уж мистер Велманн сам решит, принять меня или нет. Спустя неделю – снова сдав квартиру в субаренду, собрав свой единственный чемодан и облачившись в тяжелую армейскую шинель – я сунул это письмо в англо-немецкий словарь, который закинул в сумку. Погасив свет и заперев дверь на оба замка, я отправился на автобусе в аэропорт Кеннеди. Был мрачный январский вечер с ледяным дождем, который никак не хотел смениться снегом. В аэропорту я зарегистрировал свой багаж, получил посадочный талон, прошел секьюрити-контроль и втиснулся в узкое кресло самолета. Глядя, как исчезает в вечернем полумраке манхэттенский пейзаж, я убаюкивал себя привычным виски и, как только лайнер набрал высоту и устремился на восток, провалился в сон. После многочасового сна голова была тяжелой и гудела – сказалось количество выпитых порций скотча. Я посмотрел в иллюминатор и не увидел ничего, кроме плотной серой массы облаков. Потом облака сменились дымкой, дымка растаяла, и там, внизу, открылась… …земля. Квадратики полей. Здания. Очертания большого города вдоль изрезанной линии горизонта. Это зрелище разом вывело меня из анабиоза, в котором я провел ночь, скрючившись в кресле. Прошло еще минут десять, прежде чем самолет коснулся земли. Я полез в карман, достал кисет с табаком и листки бумаги для самокруток – они были моими постоянными спутниками еще со времен последнего курса колледжа, а в последний год помогали переживать муки творчества. Проще говоря, я стал заядлым курильщиком, пока писал свою первую книгу, и теперь, чтобы протянуть день, мне требовалось не меньше пятнадцати сигарет. Вот и сейчас, хотя не погасло табло, я уже доставал свои курительные причиндалы и ловко мастерил самокрутку, чтобы затянуться сразу, как только зайду в здание терминала. Земля. Поля. Здания. Типичный многоэтажный силуэт Франкфурта, самого меркантильного и эстетически пресного из германских городов. Я начал учить немецкий еще на первом курсе колледжа. Между нами всегда были сложные отношения: любовь к плотным формам и структурному порядку немецкого языка сочеталась с отчаянием, которое охватывало меня, когда я зубрил дательный падеж и слова длиной в десятки букв, немыслимые для запоминания, особенно если живешь в другой стране. Какое-то время я носился с идеей поехать учиться в Германию, но вместо этого взялся редактировать студенческую газету. Как я мог думать, что быть главным редактором университетской газеты важнее и престижнее, чем играть роль принца-студента[5 - Имеется в виду оперетта Зигмунда Ромберга «Принц-студент» (1924)]где-нибудь в Тюбингене или Гейдельберге и болтаться по европейским столицам? Это был первый и последний раз, когда я сознательно принял карьеристское решение, и оно же стало для меня хорошим уроком. Я понял: если перед тобой стоит выбор между чем-то практическим, с перспективой профессионального роста, и возможностью исчезнуть из города, всегда выбирай последнее. И вот теперь – словно в подтверждение усвоенного урока – я снова громко хлопнул дверью перед носом привычной жизни и прыгнул в самолет, улетающий на восток. После того как мы приземлились во Франкфурте и прошли положенные пограничные формальности, я пересел на другой рейс, чтобы отправиться еще дальше на восток. Меньше чем через час я выглянул в иллюминатор. Вот она, прямо под нами. Стена. Пока самолет, снижаясь, кружил над восточной границей Берлина, очертания этой длинной, змеевидной бетонной постройки становились все более четкими. Даже с такой высоты она производила впечатление основательной, суровой, нерушимой. Но прежде чем облака рассеялись и Стена стала театральной реальностью, мы тридцать минут сотрясались в турбулентном воздушном пространстве Германской Демократической Республики, вынужденные (как объяснил американский пилот) спуститься до десяти тысяч футов, чтобы пролететь над территорией этой чужой страны. – Они опасаются, что если гражданские самолеты поднимутся выше, – объяснила мне дама с соседнего кресла, – то смогут вести разведку с воздуха. В интересах врага, каковым они считают все страны, не входящие в Варшавский договор и «братский союз» социалистических тюрем, таких как Куба, Албания, Северная Корея… Я с любопытством посмотрел на свою соседку. Чуть за пятьдесят, в строгом костюме, грубоватое лицо; она попыхивала сигаретой НВ (пачка лежала на подлокотнике), и в ее глазах отражался утомленный ум человека, повидавшего многое из того, что лучше бы никогда не видеть. Я это сразу почувствовал. – У вас был опыт знакомства с такой тюрьмой? – спросил я. – Почему вы так решили? – спросила дама, глубоко затянувшись сигаретой. – Просто предположил. Она затушила сигарету и тут же потянулась за следующей: – Я знаю, через две минуты они включат табло «Не курить», но, пролетая над этим местом, я просто не могу не закурить. Это как павловский условный рефлекс. – И когда же вы вырвались на свободу? – Тринадцатого августа 1961 года. За несколько часов до того, как они закрыли все границы и начали строить этот «Антифашистский оборонительный вал», который вы видите внизу. – Как вы узнали, что надо уезжать? – Вы задаете много вопросов. И у вас неплохой немецкий. Вы журналист? – Нет, просто человек, который задает много вопросов. Она сделала паузу, бросив на меня вопросительный взгляд и явно раздумывая, можно ли мне доверить свою историю; и в то же время она горела желанием поделиться ею. – Хотите настоящую сигарету? – спросила моя соседка, заметив, что я скатываю самокрутку на крышке чемоданчика с пишущей машинкой «Оливетти». – Не откажусь. – Забавная машинка, – сказала она. – Подарок в дорогу. – От кого? – От моего отца. Вечером накануне моего отъезда я договорился встретиться с отцом в его любимой «японской точке» – такой называл японский ресторан на Лексингтон-авеню, куда любил захаживать в сороковые. За ужином он опрокинул три «Сакетини» (мартини с саке), а потом попросил официанта принести ему кое-что, оставленное в гардеробе. Так я получил в подарок авторучку и новенькую красную пишущую машинку «Оливетти» – чудо современного итальянского дизайна. Я опешил от такой щедрости и был впечатлен его хорошим вкусом. Но когда я сказал ему об этом, он лишь рассмеялся: – Дорис – баба, с которой я сейчас живу, – это она выбирала. Сказала, что такому известному писателю, как ты, необходима крутая пишущая машинка. Знаешь, что я ей ответил? «Когда-нибудь и я прочту книгу своего сына». Он вдруг поморщился, спохватившись, что разоткровенничался и сболтнул лишнее. – Должно быть, он славный человек, – сказала моя соседка, разглядывая стильный пластиковый футляр красного цвета, в котором хранилась машинка. Я ничего не ответил. Только улыбнулся. Она это заметила: – Не угадала? – Он сложный человек. – И наверное, очень вас любит… только не знает, как это выразить. Отсюда и такой красивый подарок. Если вы не журналист, тогда точно писатель. – Так кто вам подсказал, что пора бежать из ГДР? – спросил я, быстро сменив тему. – Никто. Я подслушала разговор. – Она опустила голову и понизила голос: – Мой отец… он был видным партийцем в Лейпциге. И входил в группу особо доверенных лиц, которые получали информацию из Берлина, с самого верха. Мне было тридцать в то время. Замужем, детей не было, мечтала бросить мужа – функционера из правительственного ведомства, где я тоже работала. Поскольку мой отец занимал высокий пост, меня устроили на должность, которая считалась пределом мечтаний по гэдээровским стандартам: старший администратор одной из крупнейших международных гостиниц города. Каждую субботу я приходила на обед к родителям. Мы были очень близки, тем более что я была их единственным ребенком. Отец души во мне не чаял, хотя я – из-за его высокого положения в партии – никогда не выражала вслух то, что думала. Что наша страна все больше напоминает место, где ты либо с партией, либо перед тобой закрываются все двери. Я хотела путешествовать по миру. Но выехать куда-то было просто невозможно, разве что в другие, такие же серые братские социалистические государства. Конечно, я не озвучивала свои настроения родителям, убежденным коммунистам. Но вот однажды, во время субботнего обеда, я отлучилась в ванную, а возвращаясь, услышала из коридора, как отец говорит матери, что в воскресенье ей следует остаться дома и не подходить к телефону, поскольку ночью произойдут «великие перемены». У меня было такое чувство, будто земля уходит из-под ног. В последние недели и даже месяцы ходили упорные слухи, что правительство готовится наглухо закрыть границы, которые в Берлине все еще оставались условными. Я поняла, что у меня в запасе всего несколько часов и надо действовать, если я действительно хочу вырваться. Я посмотрела на часы. Было без двенадцати минут три. Я взяла себя в руки. Как ни в чем не бывало, вернулась в гостиную. Допила кофе с родителями, а потом извинилась, сославшись на то, что договорилась с подружкой поплавать в бассейне. Я поцеловала родителей на прощание, с трудом подавив желание крепко обнять их, особенно отца, потому что чувствовала, что расстаюсь с ними надолго. Потом на велосипеде поехала домой. К счастью, Стефан, мой муж, в тот день играл в футбол со своими коллегами – чиновниками из жилищного департамента. Дома я собрала кое-что из вещей: смену одежды, небольшую пачку западногерманских марок, паспорт и весь запас местной валюты. Сборы заняли у меня минут десять, не больше. Потом я, опять же на велосипеде, поехала на вокзал Хауптбанхоф и села на экспресс до Берлина, который отходил в пятнадцать сорок восемь. Через два часа я была на месте. В Берлине у меня был друг, Флориан, с которым – теперь-то об этом уже можно говорить – у нас была романтическая связь. Не любовь. Просто были отдушиной друг для друга. Встречались, когда он приезжал в Лейпциг или я изредка вырывалась в Берлин. Он был журналистом, работал в партийной газете «Нойес Дойчланд». Но также как и я, втайне все больше сомневался в режиме, в нашем будущем. В свой последний приезд в Лейпциг, двумя неделями раньше, он сказал мне, что у него в Берлине есть друг, который знает место, где можно незаметно проскочить из парка Фридрихсхайн в Кройцберг, минуя пограничные кордоны. Так что сразу по приезде в Берлин я позвонила Флориану. Мне повезло – он оказался дома. Недавно он развелся с женой и в тот день встречался со своей пятилетней дочерью Юттой. Он как раз вернулся домой, проводив дочь к матери, когда я позвонила. Его квартира находилась в районе Митте. Я пешком дошла туда от Александерплац. Подойдя к дому, я попросила его выйти на улицу, опасаясь, что в квартире стоит прослушка. Тогда я и рассказала ему все, что знала, о том, что ночью произойдут «великие перемены» и границу наверняка закроют. Флориан ни разу не задал мне вопрос: «А ты уверена в этом?» Он безоговорочно верил мне. В следующее мгновение он начал размышлять вслух. Ты знаешь, что моя бывшая жена занимает очень высокий пост в партии. Если я сейчас вернусь за Юттой, она может что-то заподозрить. Но когда они завтра закроют границу… И опять-таки, что лучше? Чтобы моя дочь ушла со мной на Запад или осталась здесь, со своей матерью? Этот монолог продолжался несколько минут. Сгустились сумерки. Было около восьми вечера. Время неумолимо утекало. Я посмотрела на часы и сказала, что мы должны уходить сейчас же. Он кивнул и попросил меня ждать на улице. Была теплая августовская ночь. Я выкурила две сигареты, пока ждала его и разглядывала улицу. Серые здания угнетали своим усталым видом, унылыми фасадами, окрашенными в цвета функциональной палитры коммунизма. Я думала об отце и о том, что будет с его карьерой после моего бегства. Я думала о Флориане и надеялась, что он найдет предлог забрать Ютту и увезти ее вместе с нами. Но когда он вышел из дома, на нем лица не было. «Я только что звонил Марии. Но они куда-то ушли. Если подождать, пока они вернутся… да нет, вряд ли она отдаст мне Ютту в одиннадцать вечера, не поинтересовавшись, в чем дело. Так что…» Он опустил голову, и я расслышала, как он тяжело сглотнул подступившие рыдания. Потом он вытер глаза и сказал: «У меня есть второй велосипед. Едем во Фридрихсхайн». За двадцать минут мы доехали от Митте до пограничной дороги. На стороне ГДР дежурили двое солдат из народной полиции, охранявшие ворота, разделяющие Восток и Запад. Но мы видели, что солдаты очень внимательно просматривают документы и никого не пропускают на ту сторону, хотя до сих пор попасть из одного сектора города в другой можно было вполне легально. Мы проскочили в переулок, к жилому дому, который выходил на улицу, параллельную границе. Друг Флориана сказал, что ключ от квартиры будет лежать на крышке силового ящика в холле. Я затаила дыхание, пока Флориан искал его. Наконец мы открыли дверь и оказались в заброшенной квартире: несколько матрасов на полу, грязный туалет, разбитое окно. К оконной раме была прикреплена веревочная лестница. Флориан выглянул на улицу. Сказал, что все чисто. Он сбросил лестницу и приказал мне спускаться вниз. Меня охватил ужас. Я страшно боюсь высоты, а мы были на третьем этаже. Лестница была такой хлипкой, такой опасной, и, едва ступив на нее, я поняла, что она меня не выдержит… хотя в то время я весила всего-то пятьдесят кило. Я сказала Флориану, что не смогу… что мне страшно. Он в буквальном смысле схватил меня за загривок и силой вытолкнул из окна. Спуск занял, наверное, секунд тридцать, потому что, как только я схватилась за веревку, мне стало ясно, что она вот-вот порвется. До земли оставалось метров десять, когда это случилось. Я вдруг полетела вниз – и, поверьте, падение с десятиметровой высоты кажется вечностью. Я приземлилась на левую ногу и раздробила колено. Боль была невыносимой. Сверху раздался громкий шепот Флориана: «Беги. Беги сейчас же!» «Ты должен пойти со мной», – зашептала я в ответ. «Мне надо найти другую веревку. Ты пока иди, я следом. Встретимся через несколько часов у Гедехтнискирхе[6 - Мемориальная церковь кайзера Вильгельма (нем. Kaiser-Wilhelm-Ged?chtniskirche или, кратко, Ged?chtniskirche – Гедехтнискирхе); среди жителей Берлина получил неофициальное название Hohler Zahn – «Полый зуб») – протестантская церковь в Берлине.]на Кудамм»[7 - Курфюрстендамм (нем. Kurf?rstendamm, сокращенно Ku'damm – Кудамм) – знаменитый бульвар Берлина.]. «Я не могу двигаться, – закричала я. – Колено…» «У тебя нет выбора. Иди». «Флориан… прыгай!» «Не стой. Иди». И он исчез в окне. Колено меня убивало. Я не могла опереться на левую ногу. Но как-то мне удалось, чуть ли не ползком, преодолеть тридцать метров до участка нейтральной полосы, а оттуда уже попасть в западную часть города. Поскольку Стены как таковой еще не было – с колючей проволокой и вооруженными пограничниками, которые стреляли на поражение, – по ту сторону, в Кройцберге, меня не поджидали западноберлинские солдаты. Заметил меня – лежавшую на земле, чуть живую от боли – какой-то турок, возвращавшийся домой. Он присел на корточки и дал мне сигарету. Прошло, должно быть, около часа, прежде чем я услышала рев кареты «скорой помощи», но к тому времени я уже была в полубессознательном состоянии, а потом и вовсе отключилась. Очнулась я в больничной палате. Рядом стоял врач, который сообщил мне, что я не просто сломала колено, но еще и порвала ахиллово сухожилие, так что восемь часов, пока шла операция, находилась под наркозом. Рядом с ним стоял полицейский, который приветствовал меня в Бундесрепублик. Он сказал, что мне несказанно повезло, поскольку сразу после полуночи ГДР закрыла границу. «Удалось ли проскочить человеку по имени Флориан Фаллада?» – спросила я полицейского. Он лишь пожал плечами: «Я понятия не имею, кто пересек границу прошлой ночью. Знаю лишь то, что сейчас покинуть ГДР абсолютно невозможно. Теперь это наглухо закрытое государство». Наш самолет вдруг клюнул носом и стремительно понесся к земле. Облака расступились, и я увидел, что мы садимся. В последние десять минут полета я как будто перенесся в другое измерение, растворившись в истории этой женщины. – А вы знаете, что произошло с Флорианом? – спросил я. – Десять лет я ничего о нем не слышала, – ответила она. – Сама я нашла работу во Франкфурте, тоже в гостиничном бизнесе, за эти десять лет успела выйти замуж и развестись. Я сделала карьеру, стала директором по продажам гостиничной сети «Интерконтиненталь» в Германии. Во время Лейпцигской торговой ярмарки 1972 года я вернулась в свою родную страну с рабочей поездкой. В отеле, где я остановилась, единственной доступной газетой оказалась коммунистическая подстилка, «Нойес Дойчланд». И кто же в выходных данных значился как главный редактор? Флориан Фаллада! Наш лайнер замер на летном поле. За окном падал снег. К переднему выходу медленно подогнали трап. – И вы никогда не пытались связаться с ним? Не пытались выяснить, что с ним произошло, почему он не перешел границу вместе с вами? Она посмотрела на меня так, словно видела во мне самого наивного человека на земле: – Мое общение с Флорианом стоило бы ему карьеры. И, поскольку я все-таки любила его… – Но наверняка вам хотелось узнать, почему он не пошел следом за вами? И опять она окинула меня слегка скептическим, насмешливым взглядом: – Флориан не перешел границу, потому что порвалась лестница. Возможно, ему не удалось быстро найти еще одну веревку и не хватило времени добраться до нейтральной полосы. Возможно, он не нашел в себе сил бросить дочь. А может, он просто решил, что его долг – остаться в стране, которую он называл своей родиной, несмотря на все лишения, которые она для него готовила. Кто знает? Но тот секрет – что он был в минутах от бегства из страны – знают только двое. Он и я. Впрочем, теперь и вы тоже знаете. И возможно, задаетесь вопросом, почему незнакомая пожилая женщина, которая слишком много курит и слишком много говорит, решила рассказать вам, мистер Молодой Американский Писатель, эту глубоко личную историю. Да потому, что сегодня я прочитала во «Франкфуртер альгемайне цайтунг», что Флориан Фаллада, главный редактор газеты «Нойес Дойчланд», два дня назад скончался от сердечного приступа в своем рабочем кабинете в Восточном Берлине. А теперь я с вами прощаюсь. – Как ваше имя? – спросил я. – Мое имя останется при мне. Но ведь я подкинула вам хорошую историю, ja[8 - Да? (нем.)]? Здесь вы найдете немало подобных историй. Перед вами встанет только одна проблема: разобраться, какие из них правдивы, а какие выдуманы от начала и до конца. Из динамиков вырвался узнаваемый сигнал. Все начали вставать со своих мест и готовиться к встрече с миром, который ждал их на выходе из самолета. Придерживая в руках пишущую машинку, я надел свою армейскую шинель. – Дайте-ка угадаю, – сказала женщина. – Ваш отец всем своим видом дает понять, что не одобряет род ваших занятий, но у вас за спиной хвастает своим сыном – писателем. – Мой отец живет своей жизнью, – сказал я. – И вы никогда не заставите его понять и оценить вашу. Так что не расстраивайтесь. Вы молоды. Ваша жизнь пока еще tabula rasa[9 - «Чистая доска» – нечто нетронутое, не испорченное посторонним влиянием (лат.).]. Слушайте чужие истории и набирайтесь опыта. С этими словами она кивнула мне на прощание, возвращаясь в собственную жизнь. Но когда мы прошли в здание терминала и встали у ленты выдачи багажа, она снова оказалась рядом со мной, и я услышал: – Wilkommen in Berlin[10 - Добро пожаловать в Берлин (нем.).]. Глава вторая КРОЙЦБЕРГ. Молодая женщина упала с лестницы в районе Фридрихс-хайн в Восточном Берлине и, с трудом преодолев тридцать ярдов, оказалась в Кройцберге. Где ее, покалеченную, подобрал случайный прохожий-турок. Уже через несколько часов после этого малозначительного эпизода полоска земли, которую она только что пересекла, стала частью самой укрепленной границы на планете Земля. Отфридрихсхайна до Кройцберга. Всего несколько шагов. Пока не воздвигнута Стена. И больше ни шагу. Утром, на третий день своего пребывания в Берлине, я доехал на метро до Морицплац, и прямо передо мной возник контрольно-пропускной пункт на Хайнрих-Хайне-штрассе. Генрих Гейне. Я читал его в колледже. Один из классиков немецкого романтизма – и надо же, теперь его имя носит КПП на границе между Востоком и Западом. Несомненно, власти ГДР ухватились за антибуржуазные поэмы Гейне, сочтя их доказательством его истинной преданности «делу рабочих». Между тем на Западе многие видели в нем одного из самых ветреных литературных персонажей, а его работы, в значительной мере оторванные от повседневной реальности, называли верхом буржуазного нарциссизма и не рассматривали всерьез. Можно по-разному относиться к этому поэту, но я, разглядывая КПП Хайнрих-Хайне, думал только об одном. Как это было с ним при жизни, так оно и продолжается спустя сто двадцать восемь лет после его смерти. Поскольку он был и остается писателем, который соединил в себе противоречия немецкого сознания, то и заслуживает того, чтобы принадлежать обеим частям ныне разделенной земли. Однако по прибытии в Берлин тремя днями ранее географически я оказался далеко от Хайнрих-Хайне-штрассе. Моим временным пристанищем стал пансион по соседству с Кудамм, в самом сердце элегантной площади Савиньи. Его рекомендовал путеводитель «Берлин по дешевке», который я отыскал в Нью-Йорке. Это была маленькая аккуратная гостиница, предоставляющая номер с завтраком за сорок дойчемарок за ночь, что в 1984 году составляло примерно двенадцать долларов, – цена сносная, если остановиться на недельку-другую, но совершенно неприемлемая для длительного проживания писателя со скромным бюджетом. Обращенный фасадом на оживленную площадь Савиньи, пансион Вайссе был для меня, если хотите, мягкой посадкой в Берлине. Моя комната – с жесткой односпальной кроватью, простой мебелью в скандинавском стиле, безупречно чистым санузлом, прекрасно функционирующим отоплением, звуконепроницаемыми окнами и большим письменным столом, на котором вольготно разместилась пишущая машинка, – приводила меня в восторг. Я пребывал в совершенной прострации после тринадцатичасового перелета из Нью-Йорка через Франкфурт, но матрона на ресепшен – не иначе как сама фрау Вайссе – сразу расположила меня к себе, разрешив заселиться в номер на целых три часа раньше положенного времени. – Я даю вам номер с очень красивым видом, – сказала она. – И, зная о вашем приезде, мы включили отопление рано утром. В Берлине в эти дни просто арктический холод. Пожалуйста, не рискуйте гулять в такой моров. Мне бы не хотелось, чтобы вы слегли и испортили себе отдых. Конечно, я не мог усидеть в номере и вышел на прогулку – тремя часами позже, когда утихла вьюга. Я дошел до газетного киоска у станции S-Bahn[11 - Городская электричка в Берлине.] «Савиньи-плац», где купил газету «Интернэшнл геральд трибюн», пакетик табака, сигаретную бумагу и бутылочку бренди «Асбах-Урбранд» (идея покупки алкоголя в газетном киоске пришлась мне по душе). Потом нырнул в итальянскую закусочную. Съел огромную порцию спагетти «карбонара», запивая домашним красным вином. Прочитал газету и за парой чашек эспрессо выкурил две самокрутки, изучая публику за соседними столиками. Посетителей условно можно было разделить на две группы: бизнесмены в деловых костюмах из близлежащих офисов, располагавшихся вдоль всей Курфюрстендамм, и, судя по стандартному артхаусному прикиду – кожаным курткам, черным водолазкам, очкам а-ля Бертольт Брехт и пачкам сигарет «Житан», представители креативного класса. У меня не было никаких сомнений в том, что языком общения в этой среде был лингва франка, на котором изъяснялась культурная прослойка любого столичного города. После ланча – мне удалось продержаться на улице минут двадцать, прежде чем свирепый холод загнал меня обратно в гостиницу, – я прошелся по кварталу, мимо уцелевших элегантных бюргерских особняков девятнадцатого века, дорогих и поражающих продуктовым изобилием гастрономов, модных бутиков, отличных книжных магазинов и палаццо классической музыки. Эта прогулка по богатым улицам, больше напоминающая ритмичный танец замерзающего путника, убедила меня в том, что я попал в один из самых приятных кварталов Западного Берлина. А если к этому добавить тепло и уют пансиона Вайссе… так можно сказать, что и в рай. Мне было совершенно очевидно, что надо как можно скорее выбираться из этого райского уголка. Я ведь хотел написать книгу, в которой пульсирует нерв города. Но разве можно погружаться в атмосферу напряжения, а потом возвращаться домой, в обитель сытой жизни? Нет, я должен был находиться в самом беспокойном квартале. Возможно, причиной того, что я заранее озаботился вопросом своей «резиденции», толком не изучив географию города, стала книга, которую я читал в те дни. Пока снегопад и холод держали меня взаперти, я проводил время в своей комнате, слушая по радио джаз и зачитываясь романом Кристы Вольф «Размышления о Кристе Т.». Он заинтриговал меня тем, что, хотя автор была признана и обласкана властями ГДР, его нельзя было назвать пропагандистским произведением. Скорее эта сказка о добропорядочной, обыкновенной женщине, проживающей заурядную жизнь в Восточной Германии, была пропитана тихим отчаянием. В романе многое осталось невысказанным, хотя и угадывалось без слов. С каждой перевернутой страницей все сильнее звучал подтекст, протестующий против унылой монотонности общества, которое требует полной покорности. Вот почему у меня сложилось впечатление, что роман на самом-то деле о подавлении личности. Но то, как была выражена эта идея – ни разу не произнесенная вслух, – вызывало у меня и восхищение, и тревогу. Я задался вопросом: удастся ли мне понять этот город? Не оказался ли я на территории, где все обманчиво, где противоречия, изоляция, геополитическая шизофрения настолько глубоки и многослойны, что мне никогда не проникнуть сквозь толщу этих наслоений? Первые два дня заточения в пансионе едва ли помогли мне продвинуться в сборе материала. И я решил, что проигнорирую совет фрау Вайссе воздерживаться от прогулок. Так что вечером четвертого дня я рискнул пройти две мили от Савиньи-плац до филармонии. Снегопад, бушевавший в городе последние семьдесят два часа, закончился, но по-прежнему дул ледяной ветер. Спустившись вниз по бульвару Курфюрстендамм – с его ярко освещенными универмагами, современными офисными зданиями и будничной суетой, – я пожалел о своем намерении прорываться дальше по такому морозу, тем более что шел наудачу. Билеты на концерт были давно распроданы. Даже фрау Вайссе, у которой, кажется, были связи повсюду, не смогла мне ничем помочь. – Это вечная проблема, когда дирижирует фон Караян. Но возможно, если вы придете пораньше, в кассе будет возврат брони. До филармонии я добирался кружным путем почти час. Но прежде дошел до Потсдамской площади, которая произвела на меня впечатление заброшенной пустоши, и здесь произошла моя первая встреча со Стеной. Дотронувшись до нее одетой в перчатку рукой, я еще сильнее ощутил суровую прочность, неприступность и откровенное уродство этого монстра. Вдалеке, на западной стороне, переливался огнями вызывающе дерзкий офисный исполин, маяк капитализма, казавшийся отсюда миражом. Это было здание издательской империи Акселя Шпрингера. Вглядываясь в окна на верхнем этаже, я почему-то представил себе людей по ту сторону Стены, наблюдающих за работой журналистов в стране, которая перестала быть их родиной и куда въезд им был заказан. Между тем из окон искрящейся башни наверняка просматривалась нейтральная полоса, отделяющая Стену от жилых кварталов Восточного Берлина. Видели ли счастливые обитатели Запада колючую проволоку, сторожевых собак, вооруженных солдат, имеющих приказ расстреливать каждого, кто посмеет нарушить границу? Или им уже приелся этот вид сверху и они считали его малоинтересным? Может, в этом и заключается дихотомия печально знаменитого сооружения? На любого новичка вроде меня эта застывшая в камне реальность производила сильное впечатление. Я, как дитя «холодной войны», не мог удержаться от мысли: передо мной Берлинская стена! Но для тех, кто жил и работал по соседству с ней, разве не стала она всего лишь частью городского пейзажа, прозой жизни? Холод погнал меня вперед. Пригибаясь под порывами ветра, я шел еще минут десять. До начала концерта оставалось совсем немного времени, но мне несказанно повезло – у дверей филармонии стояла женщина с лишним билетиком в руке. Билет, очень хороший, стоил 130 марок, что для меня было непозволительной роскошью. Но в жизни бывают моменты, располагающие к расточительности, как, например, возможность послушать Девятую симфонию Густава Малера в исполнении Берлинского филармонического оркестра под управлением Герберта фон Караяна. Так что я не стал мелочиться, схватил билет и бросился внутрь. В зале уже гасли огни, когда я плюхнулся в свое кресло. Сцена утопала в золотистом сиянии, оркестр и слушатели замерли в ожидании. Простой скульптурный объект – изогнутый стальной пульт – возвышался в центре сцены. Открылась боковая дверь, и оттуда появилась фигурка фон Караяна. В то время ему было семьдесят шесть. Слегка ссутулившийся, но с лицом суровым и словно высеченным из гранита, с белоснежной гривой, будто запорошенной снегом, он завораживал своей внутренней силой, бросающей вызов неумолимому времени. Спина подводила, но он все равно настаивал на том, чтобы его воспринимали как человека несгибаемого, и был полон решимости сохранить свою аристократическую осанку. Поступь была медленной, но все равно царственной. Фон Караян поблагодарил битком набитый зал, встретивший его оглушительными овациями, пожал руку первой скрипке и поприветствовал музыкантов Берлинского филармонического оркестра уважительным кивком головы. Когда он занял место за дирижерским пультом – теперь уже с абсолютно прямой спиной и высоко поднятыми плечами, – физическая немощь, заметная при выходе на сцену, сменилась величественной статью. Он поднял руку, делая знак оркестру и публике. Зал тут же замер, и фон Караян добрых полминуты держал паузу, добиваясь абсолютной тишины и заставляя каждого прочувствовать ее волнующую силу. Потом он еле заметным жестом взмахнул палочкой, отбивая сильную долю такта. Один из контрабасов откликнулся негромким пиццикато, его подхватило тремоло валторны, и полилась мелодия, настолько жалобная и грустная, что возникла полная иллюзия прощания с жизнью. Собственно, эта симфония – девятая по счету у Малера и последняя, которую он успел закончить до своей шокирующе преждевременной смерти в возрасте пятидесяти одного года, – и была предвестником скорого конца. В следующие девяносто минут Малер увлекал нас следом за собой в осмысление того, что составляет прожитую жизнь: стремления, страсти, поражения, измены фортуны, любовь, которая приходит и уходит. Особенно щемящим было переданное композитором ощущение неумолимого хода времени и сознание того, насколько мы беспомощны перед этой скоротечностью и неудержимым приближением смерти. На протяжении всей симфонии я не мог оторвать глаз от фон Караяна. Казалось, он полностью вписался в сложную музыкальную архитектуру Малера, и его экономные жесты буквально гипнотизировали. Когда смолкли финальные аккорды, он на минуту замер – руки застыли в воздухе, голова поникла, и даже сердце как будто перестало биться, настолько все было подчинено величию момента. И это чувство передалось каждому сидящему в зале. Наконец – театрально медленно – фон Караян опустил руки, но в вале по-прежнему стояла тишина, словно все были оглушены и пришиблены тем, что услышали. И в следующее мгновение, как по команде, шквал аплодисментов сотряс стены. После долгих оваций фон Караян увел оркестр со сцены. Публика бесшумно потянулась из зала. После столь мощного потрясения было как-то неловко и даже стыдно возвращаться в будничную жизнь. Но, возможно, потому мне сейчас и вспомнился тот вечер. Ты начинаешь осознавать важность события и его влияние на твою жизнь много позже, а не в тот миг, когда оно отпечатывается в памяти. Я вышел из филармонии. По дороге к станции «Анхальтер Банхоф» я подумал, что глупо возвращаться в стерильный пансион Вайссе, когда во мне еще бушуют малеровские страсти. И я поехал на юг, к Морицплац, решив отыскать то место, где моя попутчица нашла лазейку в свободный мир. Кройцберг встретил меня сильнейшим снегопадом, который разыгрался, пока я ехал в метро. Мело так, что видимость была почти нулевая. Я посмотрел на часы. Было начало одиннадцатого, и одна моя половина настойчиво призывала вернуться в теплые глубины подземки. Но впереди маячил бар – Die schwarze Еске («Черный угол»), – а метро было открыто до трех часов ночи, так неужели какая-то метель могла помешать мне пропустить стаканчик в столь интригующем заведении? Опустив голову и подняв воротник, я пересек улицу и нырнул в бар. Он вполне соответствовал своему названию. Интерьер был в черном цвете. Длинная хромированная стойка бара тянулась по всей длине помещения. Единственным источником света служили голубоватые люминесцентные трубки, которые подсвечивали кислотную роспись на черных стенах. Все картинки отдавали псевдоэротикой, представляя бородатого байкера и его сексапильную подружку-блондинку в равных сексуальных позах. От этих художеств веяло, мягко говоря, дурновкусием. Но, судя по богатым татуировкам, украшавшим бицепсы бармена (одна из них изображала женщину верхом на пенисе), эта эстетическая тема была любимой среди персонала. Я заказал пиво «Хефевайцен» и отдельно стопку водки, сел на высокий табурет за барной стойкой и начал сворачивать самокрутку. Из динамиков стереосистемы рвался хеви-метал – обычная безбашенная смесь гитар и ударных, – но громкость была щадящей и разговорам не мешала. Впрочем, в эту снежную январскую ночь кандидатов в собеседники оказалось не так много. Если точнее, их было всего двое. Молодой парень панковского вида и девушка с маленькой черной булавкой в левой ноздре. Парень – с черным ирокезом и козлиной бородкой – смотрел сердито. Он курил «Лаки Страйк» и что-то рисовал в блокноте. Услышав, что я заказал пиво и водку, он бросил на меня презрительный взгляд и спросил: – Американец? – Точно. – И какого черта ты здесь делаешь? – продолжил он по-английски. – Выпиваю. – И заставляешь меня говорить на своем долбаном языке. – Я тебя не заставляю. – Империалист сраный. Я тотчас перешел на немецкий: – Я не империалист и терпеть не могу, когда на меня навешивают ярлыки исключительно из-за моей национальности. Но послушай, раз уж ты такой любитель националистических клише, может, мне называть тебя убийцей евреев? Я, конечно, погорячился, выступив с такой импровизацией. Судя по округлившимся глазам панка-художника и байкера-бармена, мне оставалось лишь гадать, удастся ли выбраться из Die schwarze Еске с целыми зубами и конечностями. Но тут вмешалась девчонка с булавкой в ноздре. – Говнюк ты, Гельмут, – зашипела она, обращаясь к художнику. – Как всегда, твои попытки выпендриться доказывают лишь, какой ты глупый и ограниченный. Панк и ее смерил суровым взглядом. Но девчонку поддержал бармен: – Сабина права. Ты ведешь себя как клоун. И сейчас же извинишься перед американцем. Художник ничего не сказал и продолжил чертить в своем блокноте. Я решил, что лучше не цепляться к нему. Поэтому опрокинул стопку водки и вернулся к прерванному занятию. Долго и тщательно разглаживал сигаретную бумагу, вылизывал края, затем сунул самокрутку в рот и закурил. И в этот момент рядом со мной возник художник со стаканом в руке. Он поставил его передо мной и сказал: – Мы тут в Берлине все слегка задиристые. Давай без обид. Он протянул мне руку. Я пожал ее и ответил: – Конечно. Никаких обид. – Затем поднял свежую стопку водки, произнес «Prosit!»[12 - На здоровье! (нем.).] и залпом выпил. Если бы, как в кино, этот парень представился мне честь по чести, мы могли бы тотчас подружиться, и он стал бы моим гидом по сложному и непонятному Берлину. Через него я мог бы познакомиться с прикольными художниками и писателями. И мы, в стиле роуд-муви Вима Вендерса, исколесили бы на мотоциклах всю Бундесрепублик в компании его девушки и сестры. А его сестра – назовем ее Герта – оказалась бы талантливой джазовой пианисткой, и между нами вспыхнула бы бешеная любовь. Однажды в Мюнхене я бы предложил съездить в Дахау. И там, стоя среди опустевшего концлагеря, глядя на погасшие печи крематория, мы бы разделили минуту молчания, проникшись общим осознанием ужасов, на которые способен наш мир… Но в жизни никогда не бывает, как в кино. Угостив меня водкой и принеся положенные извинения, парень схватил со стойки свой блокнот. Показав бармену поднятый средний палец, он развернулся и вышел из бара. Бармен ухмыльнулся и сказал Сабине: – Завтра же вернется, как всегда. – Он такое дерьмо. – Ты так говоришь только потому, что когда-то спала с ним. – Я и с тобой спала, но все равно выпиваю здесь. Но, может, это потому, что я стала мудрее, к тому же у нас с тобой было только раз. К чести бармена, он лишь улыбнулся. И тут Сабина крикнула, обращаясь ко мне: – Угости меня выпивкой, и я с тобой трахнусь. – Должен признаться, мне впервые предлагают такую сделку, – ответил я. – Это не сделка, американец. Ты же пришел сюда. А у меня в кармане только три марки, и я хочу купить на них сигарет. Так что тебе придется угостить меня. А потом еще и трахнуть, потому что я не желаю спать в одиночестве. У тебя что, проблемы с этим? Я с трудом удержался от смеха. – Нет, – сказал я, – проблем у меня нет. – Тогда подойди сюда и купи мне выпить. Можешь не скупиться. Сабина пила убойный коктейль – тройную дозу «Бакарди» в темных водах колы. – Я знаю, «Куба либре» – это пойло для малолеток, – сказала она. – Но мне нравится, как бьет по шарам. А на вкус отрава, конечно. Я узнал, что Сабина родом из Ганновера, что она делает скульптуры из папье-маше, ее отец – лютеранский пастор и она с ним не общается, а мать сбежала с любовником, торговцем сельхозтехникой, невыносимо скучным petit bourgeois[13 - Мелкий буржуа (фр.).]. Она задала несколько вопросов обо мне, спросив, откуда я родом («Да, я слышала про Манхэттен») и чем занимаюсь («Каждый американец в Берлине – писатель»). Но по ее равнодушным интонациям было понятно, что моя личность интересует ее постольку-поскольку. И не то чтобы меня это очень задевало, поскольку она с удовольствием рассказывала о себе, то захлебываясь от яростной самокритики, то скатываясь к язвительной самоиронии. Она махнула два тройных коктейля «Куба либре» и выкурила шесть сигарет за те сорок пять минут, что мы зависали в баре. Потом бармен начал многозначительно покряхтывать, давая понять, что хочет закрываться, и я сказал Сабине: – Знаешь, если ты снимешь свое приглашение, я не обижусь. – Это как понимать – ты не хочешь провести со мной ночь? – Вовсе нет. Я просто имел в виду, что не хочу злоупотреблять твоим гостеприимством… – Вы что, американцы, все такие недоделанные? – Поголовно, – улыбнулся я. – Далеко отсюда ты живешь? – Пара минут пешком. Я швырнул на прилавок мелочь, и мы вышли из бара, поддерживая друг друга перед лицом двойного натиска вьюги и избыточного алкоголя. Ее квартира располагалась в обшарпанном доме, разрисованном граффити. Это была очень просторная комната на пятом этаже, куда надо было подниматься пешком, с матрасом на полу, стереосистемой, беспорядочно расставленными дисками и книгами, импровизированной кухней из плитки и маленького холодильника. Повсюду была разбросана одежда. Чистоплотность определенно не была сильной стороной Сабины. Но кучи хлама и переполненные пепельницы заинтересовали меня куда меньше, чем скульптуры изуродованных животных из папье-маше, свисавшие со стен. Не будь я так пьян, они бы наверняка ошеломили меня и даже напугали. Но сейчас я лишь смущенно ухмылялся, разглядывая их. – Джордж Оруэлл жив, – сказал я. Она рассмеялась и достала маленькую трубочку с бруском гашиша. Под рев «Скорпионз» мы выкурили несколько мисок гашиша, а потом сняли друг с друга одежду и занялись жестким сексом на матрасе. Я мало что помню про сам процесс, разве только то, что по милости гашиша он длился очень долго. И еще в нем была исступленность, которую в иных, более трезвых обстоятельствах можно было бы принять за нечто большее, чем просто случайную встречу двух незнакомых людей, прибившихся друг к другу одинокой ночью в заснеженном городе, запертом глубоко в сердце Восточной Европы. Утомленные любовью, мы оба отключились и проснулись уже после полудня, под звуки трафика и семейной перебранки на турецком языке, доносившейся из соседней квартиры. Сабина приподнялась на локте, с любопытством покосилась на меня и спросила: – Напомни, как тебя зовут? Я отрекомендовался. Она посмотрела на часы и выругалась: – Черт! Я уже десять минут как должна быть на работе. Мы оделись и выскочили за дверь через пять минут. Было ясное холодное утро, вдоль тротуаров высились снежные сугробы. – Все, побежала, – сказала она, скользнув по моим губам легким поцелуем. – Могу я снова тебя увидеть? – спросил я. Она посмотрела на меня и улыбнулась. Потом сказала: – Нет. И скрылась за углом, исчезнув навсегда. Если бы не холод и не будь я так голоден, может, так и стоял бы столбом на той улице, пытаясь очухаться после того, как получил от ворот поворот. Но я решил, что мне необходим поздний завтрак. Обернувшись в поисках кафе, я обомлел: прямо передо мной была Стена. Встреча с ней после этой бесстыжей ночи была подобна визуальной пощечине. Посмотрев вокруг, я разглядел и неопрятные здания, и переполненные мусорные баки; сгорбленных турчанок, которые спешили на открытый рынок; парня в рваных кожаных брюках, увешанных цепочками; пожилую немку, осторожно ступающую по скользкой тропинке, опираясь на палку и щурясь от яркого солнца; двух бритоголовых пацанов, явно замышляющих грабануть квартиру…Таким был этот уголок Кройцберга, чем-то напомнивший мне уличные сцены в картинах Брейгеля. И снова, будто какая-то сила управляла мной, я повернул голову и уставился на мрачную махину Стены. Я стоял и думал: Да, именно здесь я напишу свою книгу. Здесь мое место. Совершив быстрое паломничество к чекпойнту Хайнрих-Хайне, я свернул на запад и углубился в квартал Кройцберг, полный решимости найти свой новый дом до наступления темноты. Глава третья Всем правит случай, а мы зачастую недооцениваем его роль. Не задумываемся о том, что наше появление в определенном месте и в определенное время полностью меняет траекторию жизни. Никогда нельзя забывать о том, что все мы – заложники случайных прихотей судьбы. Судите сами. Я выхожу из филармонии с твердым намерением вернуться в отель. Вместо этого я отправляюсь на поиски бара в Кройцберге. Выйдя из метро, я едва не возвращаюсь обратно из-за сильного снегопада. Но что-то тянет меня в бар. Неприятная стычка с художником приводит к знакомству с женщиной с булавкой в носу. Мы проводим вместе ночь. Утром она посылает меня куда подальше. Я остаюсь один в незнакомом квартале. Бреду вверх по улице, к местному чекпойнту. Неожиданно сворачиваю в первое попавшееся кафе. На стене при входе читаю объявление на английском языке: ИЩУ КВАРТИРАНТА. Художник сдаст свободную комнату в своей студии. Арендная плата сносная. Помещение тоже. Приоритет аморальным типам. В объявлении были указаны имя – Аластер Фитцсимонс-Росс – и номер телефона. Я записал и то и другое. Фитцсимонс-Росс. Должно быть, бритт. И наверняка с характером, судя по комментарию об «аморальных типах». Я выпил несколько чашек крепкого турецкого кофе, съел кусочек пахлавы и попросил разрешения воспользоваться телефоном. Мужчина за прилавком – с мутным взглядом, ершистыми усами и сигаретой в пожелтевших зубах – содрал с меня за эту привилегию двадцать пфеннигов. Часы показывали двенадцать сорок девять. Я набрал номер. Телефон прозвонил четырнадцать раз. Я уже собирался повесить трубку, когда мне ответили. Судя по недоумению, прозвучавшему в голосе, джентльмен на том конце провода так же, как и я, бурно провел ночь. – Вы что, всегда звоните людям в такую рань? Голос был прокуренный, но густой и аристократический. Я даже уловил в нем акцент диктора Би-би-си, разве что без рубленых интонаций. – Уже почти час дня, – сказал я. – И это Аластер Фитцсимонс-Росс? – Кто спрашивает, черт возьми? – Меня зовут Томас Несбитт. – Не иначе, американец хренов… – Вы очень проницательны… – И, как все америкосы, встаете чуть свет со своими коровами, потому вам пофиг трезвонить в такую рань. – Я вообще-то с Манхэттена, так что о коровах имею весьма смутное представление. И поскольку сам только что проснулся… – Ну, и чего звоните? – Хотел узнать насчет комнаты. Но раз ужу нас не складывается… – Постой-ка, постой… Последовал приступ оглушительного кашля; у меня такое тоже бывало после перебора с сигаретами накануне вечером. – Черт бы побрал… – наконец произнес он, откашлявшись. – Вы в порядке? – Трансплантация органов пока не требуется. Так вы что-то говорили про комнату? – Совершенно верно. – Имя у вас есть? – Я уже называл. – Ну да, ну да. Просто я еще не проснулся… – Может быть, мне стоит позвонить в другое время? – Марианненштрассе, дом пять. Имя на звонке. Третий этаж, налево. Через час. И в трубке воцарилась тишина. Я час бродил по Кройцбергу. То, что я увидел, мне понравилось. Жилые дома постройки девятнадцатого века, разной степени обшарпанности, но все еще впечатляющие своей бюргерской основательностью. Граффити повсюду, в большинстве своем лозунги на тему ущемления прав человека турецким правительством (я записал несколько слоганов в свой блокнот и позже перевел их со словарем) и прочий треп уже немецких анархистов (как я узнал позднее) о свержении капитализма и уничтожении всего буржуазного. В самом Кройцберге не было абсолютно ничего буржуазного. Я углядел парочку кафешек, но они скорее напоминали немецкие версии битниковских кабаков в Гринвич-Виллидж времен моей юности. Бары, попадавшиеся на пути, в основном напоминали тот, что я посетил прошлой ночью, но изредка встречались старомодные пивные Bierstube и турецкие анклавы. Здесь, под лампами дневного света, в клубах табачного дыма, усталого вида мужчины в матерчатых кепках отчаянно курили, распивали ракию и крепкий кофе, заговорщически переговаривались или просто сидели, безучастно глядя в пустоту глазами одиноких обездоленных изгнанников. Таких мужчин можно было встретить здесь на каждом углу. Как и турчанок в мусульманских платках (или, очень редко, в чадре), которые ходили стайками, толкая впереди себя детские коляски и болтая без умолку. Повсюду разгуливали скинхеды и панки в стиле Сабины – с бритыми черепами или ирокезами, татуировками на скулах. Попадались и явные наркоманы – болезненные, изможденные, с бесцветными лицами и тоской по дозе в глазах. По всему кварталу были разбросаны забегаловки с фалафелями[14 - Арабское блюдо – обжаренные в масле шарики из протертых со специями плодов нута.], дешевые пиццерии и магазинчики, торгующие армейскими шинелями, байкерскими куртками и говноступами. Шикарному, дорогому и au courant[15 - Модное, стильное (фр.).]в Кройцберге было не место. Это действительно был кусочек «Берлина по дешевке». Эпатирующий и пренебрегающий условностями. Пестрый и гетерогенный. И пожалуй, по-настоящему богемный – совсем не похожий на так называемые артистические кварталы, где поселился денежный средний класс, а из художников остались лишь толстосумы. После короткого ознакомительного тура для меня стало совершенно ясно, что здесь собрались аутсайдеры; здесь они нашли точку опоры во враждебном мире. Плутая по улочкам Кройцберга, я не мог удержаться от мысли: это одно из тех мест, где тебе уступят крышу над головой по сходной цене, где чужакам не задают вопросов. Здесь можно осесть и выживать, обходясь малым. Отбросить амбиции и просто существовать. Это была урбанистическая tabula rasa, на которой каждый мог писать собственный свод правил, выбирать modus vivendi для текущего отрезка своей жизни. Дом номер пять по Марианненштрассе оказался любопытным. Своими размерами он вдвое превосходил все другие жилые дома в округе. И по его внешнему виду можно было предположить, что местный градостроительный комитет уже приговорил здание к сносу. Окна на нижнем этаже были наглухо заколочены. Парадная дверь выглядела так, словно ее неоднократно пытались вышибить. Стены были настолько размалеваны граффити, что ни один из слоганов невозможно было прочесть. К дому примыкала бакалейная лавка – ein Lebensmittelgesch?ft, – которая явно нарывалась на статью о нарушении законодательства об охране здоровья, предлагая плесневелый фруктово-овощной ассортимент. Стоявший за прилавком миниатюрный пожилой турок (по крайней мере, я предположил, что турок) готовил сэндвич для покупателя, не вынимая изо рта сигарету. А вдали, в самом конце улицы, за маленьким сквером, вырисовывалась Стена. Я даже смог разглядеть крыши жилых высоток в советском стиле, которыми был застроен квартал по ту сторону международной границы. В этом тоже была особенность Кройцберга. Его восточные окраины упирались в Стену. Она была повсюду, словно преследуя тебя, куда бы ты ни шел. Я нажал на кнопку звонка рядом с табличкой «Фитцсимонс-Росс». Никакой реакции. Снова позвонил в дверь и подождал с полминуты. Сделал третью попытку. Наконец раздалось характерное жужжание, означающее, что вход открыт. Я зашел внутрь. Вестибюль больше напоминал холодную пещеру. У меня изо рта вырывались облачка пара. Что сразу привлекло мое внимание, так это стены. Они представляли собой некрашеную каменную кладку, пористую и щербатую, и совсем не внушали уверенности в их прочности. Рядом с лестницей громоздились битые почтовые ящики. Выложенный плиткой пол повторял общую тему физического износа здания. Источником освещения служила одинокая флуоресцентная трубка. Я поднялся по лестнице. На первом этаже была единственная дверь, на которой грубо нарисованный значок доллара перечеркивала огромная красная буква X, а рядом было намалевано: Kapitalismus ist Scheisse![16 - «Капитализм – дерьмо!» (нем.).] На следующем этаже дверь была обита колючей проволокой и оставлены лишь маленькие прореви для замка и ручки. Хозяин то ли посылал внешнему миру сигнал «Не входить», то ли попросту был садомазохистом, которому нравилось рвать на себе кожу каждый раз, заходя в квартиру. Как бы то ни было, я испытал облегчение от того, что за этой дверью живет не Фитцсимонс-Росс. Его резиденция находилась этажом выше. Подойдя к двери, я обратил внимание, что она выдержана в том же стиле, что и у соседей, только покрыта побелкой, сквозь которую проступает старая коричневая краска. Из-за двери доносились громкие звуки музыки барокко – Бранденбургский концерт? Я сильно постучал в дверь. Она открылась, и в нос мне ударил отчетливый медицинский запах краски. Шагнув, я оказался в огромной комнате. Ее стены тоже были покрыты побелкой – с такими же залысинами. Большие промышленные прожектора светили на все четыре стены. Две из них были украшены огромными полотнами с геометрическими рисунками, изображающими переходы цвета – от яркого ультрамарина до лазури, кобальта и темной синевы. У самой дальней стены, в добрых сорока шагах от меня, стоял длинный стол с банками краски, тряпками и несколькими холстами в различных стадиях проработки. Но что особенно потрясло меня в этой мастерской – помимо очевидного таланта автора настенных полотен, – так это царивший в ней порядок. Да, это было совершенно не отделанное пространство, с голыми неотшлифованными половицами и кухонькой, больше напоминавшей камбуз. Мебель была представлена лишь цинковым кофейным столиком, парой простых стульев из гнутой древесины и поломанным диваном, на который была наброшена белая льняная накидка. Отопление можно было назвать условным – да и можно себе представить, сколько денег пришлось бы тратить на обогрев такого помещения. Но, несмотря на спартанскую обстановку, я сразу влюбился в это место. Было очевидно, что художник – хозяин студии – серьезно относился к своей работе и не погряз в нищете и убожестве, подобно богемным собратьям из одноименной оперы. – Вы, я вижу, обошлись без приглашения. Голос – те же дикторские интонации, только чуть громче, перекрывая Баха, – донесся с лестницы в углу мастерской. Я обернулся и увидел прямо перед собой мужчину лет тридцати пяти, высоченного роста, худого как жердь, с желтоватой кожей, впалыми щеками, жуткими зубами и ярко-голубыми глазами, в тон ультрамарина на его полотнах. На нем были линялые джинсы, черный свитер грубой вязки, который совсем не помогал скрыть бросающееся в глаза истощение, и дорогие высокие ботинки на шнуровке из рыжей кожи, заляпанные краской. Но что в нем завораживало, так это глаза. В них была холодность вечной мерзлоты, оттеняемая глубоким сиянием радужки. А во взгляде угадывался вызов миру и в то же время сквозила ранимость. Видимо, я не ошибся, когда еще в разговоре предположил, что вся эта словесная бравада – показуха. Надменность всегда скрывает неуверенность и сомнения. – Вы, я вижу, обошлись без приглашения, – повторил он, перекрикивая Баха. – Дверь была открыта… – И вы просто решили быть как дома. – Я же не варю себе кофе на вашей кухне. – Это намек? Хотите, чтобы я предложил вам что-нибудь выпить? – Я бы не отказался. И если вам не трудно приглушить музыку… – Вы имеете что-то против Баха? – Это вряд ли. Но нахожу, что перекрикивать Бранденбургский концерт… Неуловимая улыбка пробежала по губам Аластера Фитцсимонс-Росса. – Образованный американец. Даже удивительно. – Не более удивительно, чем высокомерный бритт, – парировал я. Он на мгновение задумался, переваривая мою реплику, потом подошел к проигрывателю и убавил громкость: – Я не бритт. Я ирландец. – По говору не скажешь. – Нас с таким говором в стране осталось немного, по пальцам можно пересчитать. – Вест-бритты? – А вы, я смотрю, знаток ирландского жаргона. – Есть американцы, которые читают и путешествуют. – И вы, наверное, раз в год собираетесь в каком-нибудь ресторане, чтобы обменяться своими историями? – На самом деле мы встречаемся в закусочной. Так что насчет кофе? – Знаю, это невежливо с моей стороны. Но я кофе не пью. Могу предложить чай, водку и красное вино. – Я обойдусь чаем. – Но вы ведь выпиваете? – Это да. Он прошел на кухню и достал видавший виды ржавый чайник: – Какое облегчение. Тут на днях ко мне заглядывали ваши соотечественники. Странные типы, выглядят как улыбающиеся зомби, все в одинаково уродливых синих костюмах и с бейджами. – Мормоны? – Точно. Я предложил им по чашке чая, а они посмотрели на меня так, будто я попросил разрешения переспать с одной из их сестер. – У них пунктик насчет всего кофеиносодержащего. Чай, кофе, кока-кола. На сигареты и алкоголь тоже табу. – Так вот почему они разом побледнели, когда я закурил. Надеюсь, вы не против fags[17 - Сигареты (брит, сленг). В американском сленге fag означает «голубой, педик».]? – Вы имеете виду сигареты? – Ах да, я и забыл, что у вас, американцев, это слово означает совсем другое. – Почему бы вам прямо сейчас не избавиться от привычки то и дело вставлять «у вас, американцев»? – Вы так прямолинейны, мистер ньюйоркец. И должен признаться, я забыл ваше имя. Я снова представился. После чего он сказал: – Позвольте-ка, я угадаю? Будучи довольно серьезным парнем, вы предпочитаете, чтобы вас называли Томас, а не Том или, боже упаси, Томми. – Томас – нормально. – Тогда я буду звать вас Томми. Или лучше Томми-бой, просто из чувства противоречия. Итак, Томми-бой, ты куришь? – Я же не мормон… да, и я курю самокрутки. – Прямо Джон Уэйн. – Вы слишком болтливы для очевидно талантливого человека. Концовка моей реплики зацепила его внимание. Сняв с плиты закипевший чайник, он обдал кипятком большой заварочный чайник из коричневого фарфора, потянулся за темно-зеленой жестяной банкой, открыл ее и всыпал три полные ложки чая, после чего спросил: – Что навело тебя на мысль, что у меня вообще есть талант? – Два полотна на стене. – Хочешь купить одно? – Если я пришел сюда насчет аренды комнаты, сомневаюсь, что ваши работы мне по карману. – Откуда ты знаешь, что я стою так дорого? – Просто предположил. Он залил кипяток в заварочный чайник, накрыл его крышкой и посмотрел на часы: – Надо подождать четыре минуты, чтобы заварился как следует… если только ты не из тех неудачников, которые предпочитают пить чай цвета бледной мочи. – Я не возражаю против темной мочи. Он кинул мне мятую пачку сигарет «Голуаз»: – На вот, подыми в удовольствие. Я поймал пачку, угостился сигаретой, прикурил и сделал долгую глубокую затяжку, смакуя знакомый металлический вкус с примесью выхлопных газов. – И сколько, по-твоему, стоит одна из этих картин? – спросил Фитцсимонс-Росс. – Арт-рынок для меня темный лес… особенно европейский. – Если бы это висело в галерее Киркленд в Белгравии, где я обычно выставляюсь, тебе бы пришлось выложить под три тысячи фунтов за привилегию иметь у себя дома картину Фитцсимонс-Росса. – Серьезные деньги. – Полусерьезные. Я не вхожу в лигу Фрэнсиса Бэкона и Люсьена Фрейда. Между тем Дэвид Сильвестер однажды сравнил меня с Ротко. Ты знаешь, кто такой Сильвестер? – Боюсь, что нет. – Пожалуй, самый влиятельный арт-критик послевоенной Британии. – Что ж, браво. И он прав. В этих двух полотнах определенно присутствует цветовой спектр Ротко, только вернувшегося с греческого острова. – Это кажущееся сходство. – Вам не нравится сравнение с Ротко? – Нет, тем более что я категорически против того, за что ратовал Ротко. – А поконкретней? – Геометрическая депрессия. Чертовы порталы в каждом углу его идиотских похоронных картин. И все эти кроваво-красные земные тона, сгущающиеся в темноту уныния и жалости к себе. – Мне казалось, я говорил о ваших прямоугольных формах и цвете. – И что, они делают меня похожим на этого самоубийцу Марка, будь он неладен, Ротко? – Вы – первый художник из всех, кого я знаю, кто не восхищается им. – Ну, тогда считай, что ты потерял невинность с этим Ротко. Поздравляю. Я обесчестил тебя. – Я что, должен подавиться от смеха или встать в позу после столь глупого комментария? Мне неудобно говорить вам об этом, но в ваших картинах я действительно увидел настоящий талант. А вот ваше остроумие оставляет желать лучшего. Фитцсимонс-Росс молча достал из пачки сигарету и разлил чай по чашкам. Потом открыл маленький холодильник, где стояли бутылки вина и пива и единственный пакет молока, а из открытой морозилки торчала бутылка русской водки (по крайней мере, я догадался, что это водка, по надписи кириллицей на этикетке). Он потянулся за молоком и, открыв пакет, плеснул мне в чашку столько белой жидкости, что мой чай стал больше напоминать воду из уличной лужи. – Не пугайся, – сказал он. – Вот так нужно пить чай. Сахар? Я согласился на полную чайную ложку. Он указал мне на деревянный стул. Я уселся. Он снова закурил и спросил: – Итак, позволь, я угадаю. Ты пишешь. И приехал сюда, чтобы написать великий американский роман или тому подобный вздор. – Да, я пишу. Но не романы. – О боже, только не говори, что ты поэт. Вокруг меня было столько этих чертовых поэтов, пока я учился в Дублинском Тринити-колледже. Все вонючие, с гнилыми зубами, отирались в пабах вроде «МакДейдз», где ворчали на мир, хвастались друг перед другом своим талантом и клеймили почем зря редактора какого-нибудь журнальчика, осмелившегося править их вирши. В общем, начисто отбивали у всех, кто слышал этот бред, желание прочесть хоть один стих. – Ну, у вас-то вряд ли отбили. – Рад, что ты это заметил. – Как бы то ни было, я не «чертов поэт». Я вкратце рассказал ему о том, чем занимаюсь, упомянув об уже изданной книге и о той, на которую получил заказ. – Мог я где-то ее видеть? – спросил он. – Не исключено. Так вы из Дублина? – Почти. Из Уиклоу. Бывал в тех краях? – Однажды. Пауэрскорт, Глендалох, Раундвуд. – Раундвуд – это моя родина. – Очень красивое место. – Раундвуд-хаус – наше фамильное поместье. Классический англо-ирландский особняк. Пока мой отец не потерял все. – Как ему это удалось? – Да как – по-ирландски. Пьянство и долги. – Звучит интригующе. Расскажите подробнее. – А ты потом все это выложишь на бумаге и, того хуже, используешь против меня? – Я писатель – поэтому да, некоторый риск есть. Но неужели вас это беспокоит? – Не так чтобы очень. И потом, кто будет читать то, что ты напишешь? – Моя последняя книга была продана тиражом в четыре тысячи экземпляров, так что тут вы правы… Он внимательно посмотрел на меня: – Я не буду тебя раздражать? – Не сомневаюсь в том, что вы и дальше будете испытывать мое терпение. Короткий вопрос, прежде чем я все-таки осмотрю комнату. Как насчет тишины? Хоть я и одобряю ваш музыкальный вкус… у вас постоянно так орет? – Частенько – да. – Тогда нет смысла говорить про комнату, поскольку я не смогу жить с громкой музыкой. – Sensitive artiste. Какие мы чувствительные… – Просто мне нужна тишина, когда я работаю, вот и все. – А мне нужны деньги, которые ты будешь платить за аренду, так что, возможно, нам удастся договориться. Тем более что обычно я и сам работаю в тишине. – Тогда почему вы сказали, что у вас всегда громкая музыка? – Люблю прикинуться сукой… – Значит, если я беру комнату, вы гарантируете, что, когда я пишу или сплю… – Будет полная тишина. Меня удивило то, насколько убедительно прозвучали его последние слова, если учесть, что до сих пор он только и делал, что подкалывал и злил меня своим сардоническим трепом. Было совершенно очевидно, что, несмотря на все разговоры о выставках в лондонской галерее, деньги были для него проблемой, а упоминание о непутевом папаше выдавало в нем человека, которого действительно волнует крыша над головой. – И сколько вы хотите за комнату? – спросил я. – Давай поговорим об этом после того, как ты все по-смотришь. – И, поставив чашку на стол, он спросил: – Ну что, готов к экскурсии? Мы поднялись. – Здесь, внизу, моя вотчина. Мастерская, кухня, гостиная. Я сплю вон там… Он показал на дверь в дальнем углу студии. Она была открыта, и я смог увидеть простую двуспальную кровать, безупречно убранную, с накрахмаленными белыми простынями. – Вы жили в Греции, верно? – спросил я. – Что, так заметно? – Конечно. Белые стены. Небесная синева и лазурь на ваших полотнах. Какого черта вы осели здесь, где все так холодно, так серо… и эта Стена совсем рядом? – По той же причине, что и ты. Сбежал от мира. Нашел себе место по карману, но с драйвом. Да, Санторини, конечно, чертовски привлекательный вариант. Год, что я прожил там, это просто сказка. Но пресно. Этот остров… он как большинство мужчин, с которыми я спал там и где-либо еще. Такой красивый… и такой же пустой. Случайно брошенная фраза подтвердила мои догадки. – Что, все ваши любовники похожи на греческие острова? – спросил я. Тяжелый смех Фитцсимонс-Росса сменился очередным приступом бронхиального кашля. – Разве что в моих снах, – сказал он. – Но ты и так уже слишком много знаешь. Давай поднимемся наверх, и я покажу тебе, где ты будешь жить. – Почему вы думаете, что я все-таки буду здесь жить? – Потому что ты не сможешь устоять перед этим интригующим местом. И потому что ты не опустившийся наркоман, а я предлагаю чистоплотное распутство. – Чистоплотное распутство, – повторил я следом за ним. – Пожалуй, украду эту фразу. За кухней находилась узкая винтовая лестница, которая вела на полуэтаж, состоявший из трех комнат: большой студии с крохотной кухонькой, спальни и ванной комнаты. Кухня была представлена мини-холодильником, плитой с духовкой и раковиной. Изолированная ванная комната была такой же миниатюрной, но в ней все-таки нашлось место для душевой кабинки. В углу маленькой спальни стояла простая двуспальная кровать, а рядом деревянный гардероб. Но сама студия была завидной – около сорока квадратных метров. Старый диван с кремовой льняной накидкой. Простой функциональный стол, более чем подходящий для моей работы. Но особенно мне понравилось то, что вся мебель была из натурального некрашеного дерева, и бесцветное лаковое покрытие лишь подчеркивало эту естественную красоту. В сочетании с белыми стенами это производило впечатление аскетической чистоты. Я вдруг подумал, что это место станет для меня идеальным убежищем, оградит от опасностей, которыми кишели здешние улицы, не говоря уже о берлоге Фитцсимонс-Росса. Кстати, тем и заинтриговал меня мой будущий сосед. С первого взгляда он мог произвести на любого равнодушного наблюдателя впечатление крайне распущенного типа, да еще и невоздержанного на язык. Но мне достаточно было беглого знакомства с его жилищем и мастерской – собственно, как и с квартирой, которую я собирался назвать своим домом (и которую он явно обустраивал как зеркальное отражение собственного пространства), – чтобы разглядеть в нем утонченную и привередливую натуру. Мне вдруг пришло в голову, что, возможно, он так же, как и я, понимает, что внешняя сторона вещей дает ощущение глубокой уверенности, что дисциплинированный подход к домашнему хозяйству позволяет расслабиться, оторваться на всю катушку в чем-то другом. Впрочем, такой проницательностью я вряд ли обладал в то время. Тогда я видел в Фитцсимонс-Россе эдакого ирландского Ишервуда[18 - Кристофер Ишервуд (1904–1986) – англо-американский писатель. В 1970-х гг. – видный международный борец за признание прав сексуального меньшинства, одним из первых открыто заявивший о своей гомосексуальности.] и человека, который умеет демонстрировать хороший вкус даже при скромном бюджете. – Что ж, очень мило, – сказал я. – Надеюсь, я потяну ее. – Где ты сейчас проживаешь? Я рассказал ему про пансион Вайссе, не преминув заметить, что он меня полностью устраивает. – Ну, тогда оставайся на Савиньи-плац и пиши о своих соседях – торговых банкирах. Или о галеристе, который делает годовой оборот в пять миллионов дойчемарок. Здесь, в Кройцберге, ты сможешь наблюдать, как наркоманы гадят на улицах, а турки-садисты избивают своих жен. А меня сможешь застукать flagrante delicto[19 - На месте преступления, с поличным (лат.).] с мальчишкой-проституткой или депрессивным финном, которого я сниму в Die schwarze Ecke. – Я хорошо знаю это место. Вчера ночью туда завалился. – А вывалился в компании? – Как вы догадались? – Потому что это Die schwarze Еске, куда весь Кройцберг ходит выкурить косячок и снять на ночь любого, кто не выглядит законченным психом. Вот такой бордель. Мы все знаем, что это зараза. Но ходим – а куда деваться? Если хочешь курнуть гашиша, доверять там можно только Орхану. Турок-гном, толстый такой. Выглядит так, будто начинал трудиться еще при Белоснежке. Но гаш, который он предлагает… premier cru[20 - Виноградники первой группы (фр.). Здесь – высший сорт.]. Он закурил новую сигарету. Потом спросил: – Так ты берешь комнату? – Сколько вы за нее хотите? Боюсь, у меня не так много денег. – Хочешь сказать, что ты вырос не в особняке на Парк-авеню, где порхала негритянка горничная по имени Бьюла?[21 - Главная героиня популярных радио– и телесериалов 1940 – 1950-х годов, жизнерадостная негритянка горничная.] – Я вырос в маленькой двухкомнатной квартире на углу непрестижной 2-й авеню. – А, понимаю, отсюда и желание что-то доказать миру. – В этом мы с вами похожи. Но вы так и не рассказали мне, как ваш отец промотал фамильное состояние. – Может, никогда и не расскажу. – Так сколько вы хотите в месяц? – Тысячу дойчемарок. – Это куда больше, чем я плачу за квартиру в Нью-Йорке… – Но я же предлагаю полностью изолированное помещение… – В далеко не самом благополучном уголке Берлина, где можно снять студию за три сотни. Собственно, именно такую сумму я готов заплатить за ваше помещение. Включая отопление. – Нет, это невозможно. – Что ж, приятно было познакомиться. Я развернулся и направился к лестнице. – Пятьсот, – крикнул он вдогонку. – Триста пятьдесят. Это мое последнее слово. – Четыреста двадцать пять. – Я не стану торговаться. Но в любом случае, спасибо за чай. – Ну, ты и жидомор. – Как вас понимать? – Скупердяй хренов. Не намек ли это на еврея? – подумал я, но решил промолчать. Разве что позволил себе реплику: – Знаешь что, приятель… мне совсем не нравится твой тон. – Тогда триста пятьдесят, – произнес он, и в его голосе прозвучали нотки отчаяния. Мы ударили по рукам. – Сделка состоялась? – спросил я. – Думаю, да. Одно условие: мне бы хотелось получить аванс за месяц, на всякий случай… – Ты собственник этого помещения? Он закашлялся, выпустив облако дыма. – Я – и собственник чего бы то ни было? – Он медленно отчеканил каждое слово. – Какая оригинальная мысль. Квартирой владеет турок, омерзительный тип, настоящий гангстер, весь в золотых цепях, с кучей охраны и черным «мерседесом», на котором он рассекает по улицам Кройцберга. Он презирает меня. Впрочем, это чувство взаимное. Но я снимаю это помещение вот уже три года, и он разрешил мне его отремонтировать в обмен на снижение арендной платы. Но теперь, когда я привел его в божеский вид – не сравнить с тем, что я получил вначале, – он, естественно, повысил плату до четырехсот в месяц. – Потому и понадобился сосед. – Боюсь, что да. Только не пойми меня неправильно – на самом деле мне тошно от того, что ты будешь толкаться наверху. И дело не в тебе лично. Просто мне совсем не нужна компания. Фитцсимонс-Росс очевидно испытывал потребность демонстрировать свое превосходство при каждом удобном случае. Я с самого начала понял, что отношения с этим парнем легкими не будут. Но чувствовал, что его нервозность и потребность соревноваться со мной во всем – в сочетании с мистикой Кройцберга – могут оказаться тем самым стимулом, который так необходим моему творчеству. – Послушай, ты, как я понял, хочешь жить один, – сказал я. – Что ж, хозяин – барин, можешь и дальше играть в Грету Гарбо. На этот раз я подкрепил свои слова действием и начал спускаться по лестнице. – Хорошо, хорошо, – крикнул он вслед. – Я заткну свой поганый рот. – Я вернусь через несколько часов с деньгами, – сказал я. – А ты сможешь заплатить мне еще за месяц вперед? – Думаю, да. В шесть будешь дома? – Если ты придешь с кэшем, конечно, буду. Я вернулся в шесть пятнадцать, предварительно заглянув в пансион Вайссе, где взял из чемодана пачку дорожных чеков и обналичил их в местном банке. Просидев какое-то время в кафе, записав в блокнот подробности встречи с будущим соседом, я спустился в метро и поехал обратно в Кройцберг. Фитцсимонс-Росс сообщил мне код домофона. Так что на этот раз мне не пришлось звонить. Подойдя к двери квартиры, я услышал грохочущую мелодию Майлза Дэвиса из альбома его «прохладного» периода «Однажды мой принц придет». Сразу вспомнились заверения Фитцсимонс-Росса в том, что громкая музыка – это не его стиль. Я с силой стукнул в дверь. Она распахнулась. Я вошел. – Алло? – крикнул я. Ответа не последовало. Я прошел в мастерскую. Никаких признаков жизни. И тут я посмотрел в сторону его спальни. Дверь была широко открыта – и от того, что я увидел, у меня перехватило дыхание. Там, на кровати, лежал Фитцсимонс-Росс. Он был без рубашки, и бицепс его левой руки был перехвачен толстым резиновым жгутом. Игла торчала из вздувшейся вены в сгибе. Хотя его голос был каким-то потусторонним, в нем все равно звучала осмысленность: – Принес деньги? Почему я не развернулся и не ушел оттуда сразу и навсегда? Да потому что знал, что должен увидеть, чем все это закончится. И потому что уже в тот момент думал: это все – материал. – Да, – сказал я. – Принес. – Положи на кухонный стол. И, если бы ты поставил чайник… я бы выпил чашку чая. – Нет проблем, – ответил я. Фитцсимонс-Росс поднял на меня глава, которые, хотя и остекленели от наркотического кайфа, по-прежнему сияли арктической голубизной. – Не забудь: чай нужно настаивать ровно четыре минуты, – добавил он. – Хорошо, – сказал я. Я отвернулся от мужчины с иголкой в руке и мысленно произнес: Добро пожаловать в новый дом. Глава четвертая – Я утонченный наркоман, – сообщил мне Фитцсимонс-Росс. Я налил ему чаю, и он молча выпил. Потом я протянул ему семьсот дойчемарок. Он полез в карман и выудил какую-то железяку, положил ее на стол и подвинул ко мне. – Вот ключ, – сказал он. – Заезжай, когда захочешь. – Я думал завтра перевезти вещи, а заселюсь с пятницы. – Как угодно. А насчет моих дел даже не заморачивайся. У меня все отлажено. Все под жестким контролем. Я промолчал. Но от меня не ускользнуло то, как он старательно держал марку и следил за своей речью, несмотря на то что принял, как я догадывался, солидную дозу. В этом, как я узнал потом, и заключалась странная, отвратительная двойственность Аластера Фитцсимонс-Росса. Ему было плевать, что я застал его с иглой. Неважно, что он обзывал меня сукой и позволял себе антисемитские высказывания (что было не редкостью). Не имело значения, что он просыпался утром рядом с каким-нибудь курдом-проституткой, которого подобрал в привокзальном туалете. Внешние атрибуты были для него превыше всего. Он всегда стремился выставить себя в выигрышном свете, даже притом что – это я тоже узнал потом – оболочка грубияна и сквернослова, в которую он себя запрятал, была вовсе не железобетонной. Но все это мне предстояло узнать со временем. А пока я испытывал нервное возбуждение, как это бывает в предвкушении интриги или опасности. Недаром говорят, что писатели всегда кого-то предают. Я понял, что нашел золотую жилу, уже через пять минут общения с Аластером. У меня были готовы вступительные главы, и я надеялся, что эпизод с иглой – это только начало моих наблюдений о жизни дна. На следующее утро я уведомил хозяйку пансиона о том, что съезжаю. После этого отправился в Ка-Де-Ве, большой универмаг на Курфюрстендамм, и купил два комплекта белого постельного белья, такие же белые полотенца, настольную лампу, примитивный набор столовой посуды, чайник и кофеварку. Все это я загрузил в такси, назвал водителю адрес на Марианненштрассе, а потом волоком затащил барахло на третий этаж. Фитцсимонс-Росса, похоже, дома не было. Я распаковал свои покупки и застелил постель. После чего отправился в близлежащее кафе «Стамбул» на ланч. Хозяином «Стамбула» был миниатюрный турок по имени Омар (он соизволил представиться мне примерно через месяц после того, как я начал использовать его заведение в качестве выездного офиса), который беспрерывно курил и кашлял. Кафе было полная помойка. Примитивная барная стойка из цинка. Дешевые ламинированные столы и стулья. Низкопробный алкоголь на витринных полках. Пожелтевшие трэвел-постеры с живописными видами Голубой мечети, Босфора, дворца Топкапы и других стамбульских достопримечательностей. Из магнитофона возле кассы вечно доносилась, казалось, одна и та же тихая мелодия – заунывные стенания турчанки, которую бросил смуглый ловелас. Но я сразу прикипел душой к этому месту, которое подкупило меня не только мурлыканьем музыки и негромким шепотом пожилых турок, неизменно собиравшихся за дальним столиком и планирующих свержение какого-то мистического врага, но прежде всего покоем. Со временем Омар и меня стал принимать за своего. Когда я назвал ему свое имя, он, казалось, проигнорировал эту важную информацию и продолжал величать меня Schriftsteller — Писатель. И даже стал приглушать музыку, завидев меня. Похоже, ему было приятно, что я каждый день просиживаю часа два за столиком в углу, записывая в свой блокнот все, чему стал свидетелем за последние сутки. Я действительно пытался уместить на бумаге все подробности, хотя голова пухла от впечатлений. Я бы, наверное, так и жил в «Стамбуле». Как человек молодой, я еще не был озабочен такими житейскими проблемами, как диета или прибавка в весе, и уж тем более не задумывался об опасности сигарет, которые были неотъемлемой частью творческого процесса. В «Стамбуле» кормили дешево и разнообразно. Привычное меню (спагетти «болоньезе» и «карбонара», кебабы из баранины, долма, венский шницель, кофти, пицца и даже самое греческое из всех блюд – мусака) обладало двумя ценными качествами: i) блюда всегда были в худшем случае съедобными, особенно если запивать их двумя пол-литрами пива «Хефевайцен» и турецким кофе на десерт; 2) еда никогда не обходилась мне дороже шести дойчемарок. Поскольку я терпеть не мог готовить – и даже сейчас, будучи пожилым холостяком, предпочитаю не тратить на это время (может, мне просто не повезло, и я так и не проникся поэзией кулинарии), – «Стамбул» был для меня идеальным пристанищем. В тот первый день, устроившись за угловым столиком, которому суждено было стать «моим», и заказав пасту, я с интересом разглядывал интерьер и посетителей кафе: за стойкой бара кашлял хозяин; пожилой мужчина с невыразительным лицом курил и безучастно смотрел в окно; потный бегемот с пивным животом размером с бейсбольный мяч накачивался ракией и, весь в слезах, изливал душу невозмутимому бармену. Я выкурил три сигареты, пока торопливо заносил в блокнот подробности увиденного в спальне Фитцсимонс-Росса и впечатления от кафе «Стамбул». На бумагу были перенесены размышления о том, как много в Берлине беженцев – если не от тоталитарных режимов и нищеты родных стран, то от жизни или ее проблем, а может, и просто от себя. Не всякий решится на то, чтобы осесть в Берлине. Попадая сюда, ты, собственно, оказываешься взаперти. Даже при том, что проживание в западном секторе давало право путешествовать, пересечь территорию ГДР можно было только на поезде и без остановок. Единственная доступная альтернатива – самолет на запад. И в этом, я чувствовал, состояло врожденное противоречие здешней жизни. Западный Берлин был оазисом индивидуальной и политической свободы в пустыне диктатуры. Город даровал своим обитателям определенную степень личной самостоятельности и гибкую мораль. Он позволял каждому строить свою жизнь, но в пределах замкнутого пространства. Слово «границы» приобретало здесь особый смысл. Потому что житель Западного Берлина оказывался заложником географической реальности, отгороженной от мира непреодолимым барьером. И получалось так, что ты был на свободе и одновременно в неволе. Я зашел в супермаркет «Спар» возле станции метро «Коттбуссер-Тор» и купил кое-что из продуктов: крупы, молоко, апельсиновый сок, кофе и сахар, мясную нарезку и две буханки черного хлеба «памперникель», горчицу, две бутылки польской водки (дешевой) и упаковку пива «Хефевайцен» (список продуктов я заготовил заранее, поскольку был страшным педантом и любил все записывать). Вечером, когда я забрался в постель, приготовившись заснуть на новом месте, и уже задремал, меня разбудили странные звуки. Снизу доносился громкий бравурный марш с нотками цыганщины. От музыки закладывало уши, и я поймал себя на мысли (сон как рукой сняло): это он испытывает меня, хочет показать, кто в доме хозяин. Я сел на кровати, протирая слипшиеся глава и обдумывая свой следующий шаг. Затем схватил халат, надел его поверх футболки и пижамных брюк, выровнял дыхание и спустился вниз. Фитцсимонс-Росс стоял посреди мастерской, в заляпанной краской футболке и джинсах, босой, с сигаретой в зубах, и быстрыми уверенными мазками наносил лазурно-голубую краску на чистый холст. У меня было такое ощущение, будто на моих глазах рождается ослепительно-яркое греческое небо. Я завороженно наблюдал, любуясь театральными жестами Фитцсимонс-Росса, отточенной техникой владения кистью, увлеченностью. Во мне боролись противоречивые чувства. С одной стороны, меня так и подмывало встать в позу капризного постояльца и устроить скандал не менее капризному домовладельцу. Но в то же время во мне говорил писатель, которому были знакомы эти мгновения творческого подъема и озарения, когда окружающий мир перестает существовать; я понимал, что прервать сейчас его работу, грубо приглушив музыку, было бы кощунственно. Поэтому я ретировался в свою комнату, причем так тихо, что он меня даже не заметил. Поднявшись к себе, я сделал то, что делал всегда, когда не мог заснуть: взялся за работу. Устроился на жестком деревянном стуле, открыл блокнот, снял колпачок с авторучки и начал писать. На часах была четверть третьего. Оркестровая музыка (не Барток ли?) смолкла, и ее сменила Элла Фицджеральд с песней Коула Портера, а потом дурманом спиричуэла разлилась мелодия Джона Колтрейна «Высшая любовь». Как бы я ни относился к этой ночной побудке, стоило признать, что музыкальный вкус у Фитцсимонс-Росса был отменный. Музыка резко оборвалась в четыре утра. Последовала долгая пауза – за это время я успел отложить авторучку, скрутить очередную сигарету, сунуть ее в рот, взять полбутылки вина и два бокала и дойти до лестницы. Но когда я спустился в мастерскую, Фитцсимонс-Росс уже был занят другим делом: он сидел на диване с эластичным жгутом на предплечье, и снова игла торчала в его вздувшейся вене. Он как раз вводил дурь, когда я нарисовался перед ним. – Какого черта тебе надо? – произнес он хриплым, но пока еще отчетливым голосом. – Не видишь, что я занят? Я вернулся наверх, выкурил сигарету, осушил бокал вина и нырнул в постель. Когда проснулся, на часах было одиннадцать утра и снизу доносились громкие стоны. Стряхнув остатки сна, я не сразу, но все-таки догадался, что это двое мужчин занимаются сексом. Похоже, отныне мне предстояло просыпаться под такие звуки. Прослушав с минуту этот сладострастный саундтрек, я потянулся и включил приемник, настроив его на волну радиостанции рока. Под оглушительный рев группы «Клэш» выпрыгнул из постели, сварил себе кофе, выкурил две утренние сигареты и подумал: сегодня же свяжусь с «Радио "Свобода"», а завтра перейду на ту сторону и начну знакомство с Восточным Берлином. Позавтракав и вымыв за собой посуду, я выключил радио и с облегчением убедился в том, что концерт на нижнем этаже закончился. Накинул парку и шарф, подхватил свой блокнот, ручку и кисет и рванул вниз по лестнице. Спустившись, направился прямиком к двери. Но меня остановил голос: – Так и пойдешь, маленький грубиян, даже не сказав «доброе утро»? Я обернулся и увидел Фитцсимонс-Росса: он сидел за длинным кухонным столом, потягивал кофе и курил «Голуаз» в компании с худым смуглым парнем, на вид лет под тридцать. У него были короткая стрижка «бобриком», маленькая серьга в мочке левого уха и золотое обручальное кольцо на пальце левой руки. Он был одет в потертую светло-коричневую кожаную куртку, отороченную белым мехом, – мне всегда казалось, что такие носят мелкие воришки. Конечно, мне хотелось знать о нем все, ведь он провел ночь в постели с мужчиной и в то же время носил обручальное кольцо, словно заявляя всему миру: я – женатый человек. Я увидел в нем еще одного персонажа своего повествования о берлинской жизни, и мне было интересно, что его связывало с моим соседом. – Доброе утро, – произнес я. – Надо же, сучонок умеет говорить. – Перейдя на впечатляюще беглый немецкий, Фитцсимонс-Росс обратился к своему компаньону: – Он американец, мой квартирант, но не такой уж противный. По-немецки «противный» звучит как abstossend. Фитцсимонс-Росс так смачно выплюнул это слово, что его друг даже поморщился. – Это Мехмет, – продолжил он по-немецки. – Поздоровайся с Томасом. Мехмет откликнулся коротким morgen[22 - Доброе утро (нем., сокр.).], встал из-за стола и сказал: – Я должен идти. – Неужели? Так скоро? – спросил Фитцсимонс-Росс. – Ты же знаешь, я начинаю работать в час. – Что ж, увидимся через два дня? Мехмет лишь кивнул. По-прежнему избегая встречаться со мной глазами, он подхватил свое пальто и быстро вышел из мастерской. Когда за ним закрылась дверь, Фитцсимонс-Росс спросил: – Чаю? В чайнике еще хватит на чашку. Я принял его предложение и сел на стул, который только что освободил Мехмет. – Кажется, ты напугал беднягу, – сказал Фитцсимонс-Росс. – Как ты, должно быть, заметил… – Он женат. – Надо же, какие мы наблюдательные. – Обручальное кольцо есть обручальное кольцо. – Эти несчастные турецкие мальчишки… семья планирует им жизнь с момента появления на свет. Жена Мехмета приходится ему двоюродной сестрой, толстая такая деваха. Мехмет рассказывал, что ему начали нравиться мальчики лет с пятнадцати, но представь, если бы он признался в этом своему отцу. Тем более что он работает в семейной прачечной, которую старик держит на Хайнрих-Хайне-штрассе… – Осмелюсь предположить, что ты не там познакомился с Мехметом? – О, Томми-бой, ты демонстрируешь чудеса дедукции. Нет, я познакомился с Мехметом при куда более романтических обстоятельствах… в туалете на станции «Зоопарк». Это известное место съема для тех, кто ищет «ту любовь, что о себе молчит»[23 - «Я – та Любовь, что о себе молчит» – фраза из стихотворения «Две любви» лорда Альфреда Дугласа, близкого друга и любовника Оскара Уайльда.]. – Так ты нашел своего Оскара Уайльда. – Я – ирландский протестант-гомосексуалист. И да, я нашел своего Оскара Уайльда. Мы с Мехметом разбудили тебя сегодня утром? – Угадал. – И ты был в шоке? – Не забывай, что я из Нью-Йорка. – Ах да, мудрый американец – даже при том, что это звучит как оксюморон. Что ж, тебе придется привыкнуть к присутствию Мехмета, поскольку мы встречаемся три раза в неделю. Обычно по утрам. И уходит он ровно через полтора часа. В другое время он приходить не может, это вызовет подозрения у его всезнающей фашистско-исламской семьи. В любом случае, меня такой график устраивает. Мы с Мехметом получаем друг от друга все, что нам нужно, в рамках установленных границ. Так что никакого шума и волнений. – Кстати, о шуме… нам необходимо поговорить о музыке… – Какой еще музыке? – О музыке, которая орала вчера ночью. – Тебе не нравится мой вкус? – Мне не нравится, когда меня будят в два часа ночи. – Боюсь, что огорчу тебя. Самая плодотворная работа у меня с полуночи до четырех утра. А рисовать без громкой музыки я не могу. Так что… – Когда мы обсуждали это, ты поклялся, что никакой музыки не будет, если я заселюсь. Он потянулся за сигаретой и закурил. – Я солгал, – наконец произнес он. – Очевидно. Но все дело в том, что я не могу заснуть, когда орет музыка. – В таком случае измени свои привычки. Работай по ночам, как я. – Это не ответ. – Ты ждешь от меня другого? – Я хочу получить обратно мои семьсот марок. – Они уже потрачены. У меня долги, знаешь ли. И теперь… – Теперь ты должен выполнять свою часть сделки. – Я ничего никому не должен, Томми-бой. – Ошибаешься. – Что, будешь судиться со мной, америкашка? Как это у вас там принято: «С вами свяжется мой адвокат»…и все такое… Фразу про адвоката он произнес с мерзким американским акцентом, как это делают бритты, когда хотят унизить нас, колонистов. Я по-настоящему разозлился. Но у меня такая особенность – я никогда не выплескиваю злость наружу, а вместо этого затихаю и втайне начинаю строить козни. – Мы договаривались, – произнес я голосом чуть громче шепота, – что никакой музыки не будет, когда я здесь. Призываю тебя держать слово. – Затем развернулся и вышел из квартиры. Выйдя из дома, я с трудом подавил в себе желание разбить ему окно. Фитцсимонс-Росс был прав: с моей стороны было наивно передавать такую сумму наркоману. Но думаю, подсознательно я знал, что нарываюсь на неприятности, выплачивая деньги вперед, но сделал это потому, что хотел посмотреть, чем все закончится. Теперь надо было придумать, как получить то, что мне нужно – тишину в ночное время, – при этом не мешая работе Фитцсимонс-Росса. В тот день, бродя по фешенебельным улицам Шарлоттенбурга, я наткнулся на магазин радиотехники, где купил пару приличных наушников и десятиметровый удлинитель к ним. Продавец осторожно покосился на меня, когда я попросил такой длинный провод. – У меня большая комната. Ближе к вечеру я заглянул в «Стамбул» и спросил у Омара, можно ли иногда пользоваться их телефоном и не согласится ли он принимать для меня сообщения (поскольку я чувствовал, что лучше избавить людей от общения с Фитцсимонс-Россом). – Вы готовы заплатить небольшую сумму за эту услугу? – спросил он. – Сколько? – Столько же, сколько я беру с остальных пяти-шести своих клиентов, которым звонят на этот номер: пять марок в неделю. Обещаю, вы получите качественную услугу. И сможете делать до пяти местных звонков в день без дополнительной платы. – Что ж, тогда договорились. Могу я сделать один из этих пяти звонков прямо сейчас? Омар подвел меня к барной стойке и извлек откуда-то из глубин прилавка тяжелый черный телефон «Бейклайт». Я достал свой блокнот, куда записал имя и номер телефона Джерома Велманна, шефа берлинского бюро «Радио "Свобода"». Набрав номер, я попал на коммутатор, и меня переключили на секретаря мистера Велманна, которая оказалась очень серьезной дамой. – Мистер Велманн знает, по какому вопросу вы звоните? – спросила она. – Я звоню по рекомендации Хантли Кренли. Тот факт, что я ответил на ее родном языке и к тому же назвал имя очень влиятельного человека из Вашингтона, казалось, привлек ее внимание. – Любой может назвать имя герра Кренли. К нам постоянно обращаются люди в поисках работы, и все говорят одно и то же: что они встречались с кем-то из руководства в Вашингтоне, а на самом деле… – Мистер Кренли сообщил мне, что он лично написал мистеру Велманну обо мне. – Тогда мне придется просмотреть все телексы, которые герр Велманн получал в последнее время из головного офиса. Если выяснится, что вы говорите правду… – Вы подозреваете меня в обмане? – По причинам, которые, я уверена, вам известны, мы должны с особым вниманием подходить к рассмотрению кандидатур потенциальных сотрудников, в том числе и тех, кто просто желает назначить встречу с герром Велманном. Вы должны понимать, что, учитывая характер своей работы, мы вынуждены проявлять повышенную бдительность… тем более в этом городе. – Все ясно, – сказал я, добавив, что сообщения на мое имя можно оставлять по следующему номеру… и зачитал шесть цифр, указанных на пластиковом диске телефонного аппарата. – И что это за место, куда мы будем звонить… если вообще будем? – Это кафе в Кройцберге, называется «Стамбул», – сказал я, тотчас осознав, что название и месторасположение заведения навевают мысли о шпионской явке. – Почему вы принимаете сообщения именно там? – Потому что я живу за углом… а дома у меня нет телефона. – Если вы не получите никаких сообщений от нас в течение сорока восьми часов, это означает, что герр Велманн предпочел не встречаться с вами. Всего доброго. Путь к мечте отрезан? Похоже, официоз был жизненным кредо этой дамы, смыслом ее существования. Я не сомневался в том, что она постарается перекрыть мне все возможности получить работу на «Свободе» – и, стало быть, лишит меня ценного источника информации для моей будущей книги. Разумеется, я мог исследовать и другие миры, находясь здесь, в Берлине. Но мне так хотелось поработать в рядах «рыцарей» «холодной войны», проникнуть в логово западной пропаганды… – Нерадостные новости? – участливо произнес Омар, когда я вернул ему телефон. – Вы дадите мне знать, если они перезвонят? – спросил я, протягивая свой первый взнос в размере пяти марок. – Вы платите за услугу – вы получаете услугу. И, мог бы я добавить, уговор есть уговор. По крайней мере, так я смотрел на мир… и на договоренность с Фитцсимонс-Россом. Поэтому, вернувшись в тот вечер домой и не застав соседа, я оставил наушники и десятиметровый удлинитель рядом с проигрывателем, приложив записку: «Это тебе. Думаю, провод достаточно длинный, чтобы ты мог свободно перемещаться по мастерской. Продавец заверил меня в отменном качестве звука. Приятного прослушивания… Томас». Я поднялся наверх и решил пораньше лечь спать, так что к одиннадцати уже был в постели. Музыка загремела вскоре после полуночи. Только на этот раз это был не Барток, и не Джон Колтрейн, и не кто-нибудь из этой рафинированной когорты. Нет, сегодня это был самый зубодробительный хеви-метал – что-то вроде скрежета, имитирующего лобовое столкновение пяти автомобилей. Выбор был не случайным, я в этом не сомневался. Такфитцсимонс-Росс давал мне понять, что компромисс с наушниками отвергнут. Я встал с кровати, надел халат и спустился вниз. Фитцсимонс-Росс увлеченно работал, стоя спиной к стереосистеме. Поэтому он не увидел, как я подошел к проигрывателю и убрал звук. Внезапная тишина заставила его обернуться как раз в тот момент, когда я отсоединил провода и потащил аппарат к окну. Когда я распахнул окно, он завопил: – Что ты творишь, черт возьми? – У нас был уговор. – Ты не посмеешь… – Обещаешь выполнить свои обязательства? – Я не поддаюсь на шантаж. – А я не собираюсь вступать в переговоры с хулиганом. Или ты выполняешь наш договор, или возвращаешь мне семьсот марок, или твоя вертушка летит вниз… – Ты будешь диктовать мне, как себя вести, говнюк? – Что ж, будь по-твоему. И я выбросил проигрыватель в окно. Фитцсимонс-Росс разом изменился в лице. Он был просто ошарашен тем, что произошло на его глазах. Сидя на полу перед своим незаконченным холстом, он смотрел прямо перед собой и молчал. Теперь он чем-то напоминал мне потерянного мальчика. Странно, но мне стало стыдно за такую грубую выходку, хотя в душе я понимал, что, если бы не осадил его, музыка гремела бы всю ночь. Я тихонько поднялся к себе, оставив его сидящим на полу. Выпил несколько бокалов красного вина и выкурил две самокрутки. На цыпочках подошел к двери, прислушиваясь, не крадется ли он по лестнице с молотком в руке. Согласен, поддался паранойе… но, в конце концов, парень – наркоман с возбудимой психикой, так что (говорил я себе) нельзя ничего исключать. В тот момент я твердо решил, что завтра же съеду с квартиры. Около двух часов ночи я наконец лег в постель и сразу отключился. Проснулся около полудня. Робкое зимнее солнце пробивалось сквозь венецианские жалюзи. Окончательно проснувшись, я начал мысленно составлять план действий на день. Сходить в кафе «Стамбул» и позвонить в пансион Вайссе, поговорить о долгосрочной аренде комнаты. Позвонить на «Радио “Свобода"» и сказать фрау Шарм, что у меня изменился телефон. Вернуться сюда, собрать вещи, оставить Фитцсимонс-Россу прощальную записку, выразив надежду, что семисот марок ему хватит, чтобы купить новый проигрыватель (и заодно успокоить мою совесть). После утреннего ритуала – бутерброд с сыром на черном хлебе «памперникель», две чашки эспрессо и первая самокрутка – я схватил пальто и спустился вниз. Фитцсимонс-Росс уже работал, стоя перед мольбертом, и его кисть порхала по холсту, нанося все новые слои голубой лазури. У него на голове были наушники, купленные мной накануне. Провод удлинителя тянулся по всей комнате к стереосистеме с новым проигрывателем. Я изумленно покачал головой, и тут Фитцсимонс-Росс обернулся и заметил меня. Сдвинув наушники, он коротко выругался: – Говнюк. После чего еле заметно улыбнулся. – За мной ланч в «Стамбуле»? – предложил я. Он задумался на мгновение. – Пожалуй. Все указывало на то, что мой переезд откладывается. Глава пятая Фитцсимонс-Росс обладал еще одним талантом: он умел жить настоящим. Я даже завидовал ему в этом. Он быстро забывал обиды, никогда не горевал о прошлом и не таил злобу. Да, он мог переживать из-за какой-нибудь хлесткой критической статьи или возмущаться дублинскими «скупердяями» (его любимое словечко), ненавидевшими его за «успех, которого он добился на сегодняшний день». Но он редко жаловался на несправедливости жизни и не сокрушался по поводу упущенных возможностей. За время нашего dеtente[24 - Разрядка, ослабление напряженности в отношениях.] ланча в кафе «Стамбул» он ни словом не обмолвился о событиях вчерашней ночи, не рассказал и о том, как ему удалось еще до полудня раздобыть новую вертушку. Напротив, он был остроумен, ироничен, увлечен разговором. Казалось, будто в публичном месте в нем включался внутренний цензор, останавливая поток похабщины, которая давно стала его фирменным стилем. Как только мы принялись опустошать литровую бутылку домашнего вина, я задал вопрос, мучивший меня вот уже несколько дней: – Давно ты сидишь на игле? Фитцсимонс-Росс ничуть не смутился. Закурив очередную сигарету «Голуаз», он улыбнулся и сказал: – Четыре года. – И это не мешает твоей работе? – Конечно нет. Я бы даже сказал, что моя зависимость помогла мне в карьере. – Добавила вдохновения? – Вроде того. Но позволь мне спросить тебя, человека, по всей видимости, не знакомого с героином: ты никогда не экспериментировал с галлюциногенами? – Однажды, еще в колледже, пробовал ЛСД. – И? – Ну, помимо того, что я бодрствовал целые сутки… да, это было очень круто и красочно. – Героин – это совсем другое. Он ввергает тебя в восхитительно интравертное состояние, ты пребываешь в полном покое и уже ничего не чувствуешь… и это очень даже неплохо, если учесть, сколько ужаса в нашей жизни. Не хочу делать рекламу наркоте, но она дает ощущение величайшего блаженства. – Если не считать негативных последствий наркозависимости. – Надо же, Томми-бой, в тебе начинает говорить убежденный кальвинист. – Может, поэтому я и не стал наркоманом. – Сделай одолжение, никогда не связывайся с дурью. Ты слишком организованный, чтобы стать наркоманом. – А ты разве не организованный? – На поверхности – да, безусловно. Но иногда я могу предаться распутству, потому что научился совмещать это с мелочной дотошностью, свойственной мне от природы. Так что я, можно сказать, уникальный наркоман… – Не пробовал читать мотивационные лекции по организованной наркомании? – Если напишешь для меня текст, прочту, не вопрос. Но, признайся, без допинга ведь не проживешь? Я уверен, что иногда ты покуриваешь травку, да и выпиваешь вот. Но у тебя есть внутренний тормоз, который не позволяет выходить из-под контроля. Жаль, что ты не еврей. В тебе есть это жидовское чувство ответственности. – Это потому, что я жид. У Фитцсимонс-Росса было такое выражение лица, будто он шагнул в пустую шахту лифта. – Ты шутишь, да? – произнес он. – В иудаизме религия передается по материнской линии, и поскольку моя мать была еврейкой, значит, я – жид. Я постарался произнести это так, чтобы стало понятно, насколько омерзительны подобные разговоры. Наблюдать за смущением Фитцсимонс-Росса было одно удовольствие. – Это всего лишь фигура речи, – сказал он, потянувшись за сигаретой. – Это отвратительное слово. И оно убеждает меня в том, что ты – антисемит. – Ты хочешь, чтобы я извинился, да? – С чего бы вдруг какому-то жиду просить об этом столь рафинированного джентльмена, как ты? – Считай, что я уже удалил это слово из своего вокабуляра. Но мне все-таки хочется спросить: ты не жалеешь о том, что тебе сделали обрезание? Я покачал головой, но сдержать улыбку так и не удалось. Фитцсимонс-Росс был неисправим. – Думаю, мне не стоит отвечать на этот вопрос, – сказал я. – И моя бестактность не повлияла на твое решение угостить меня обедом? – Ты полагаешь, что я попытаюсь всучить тебе чек? – Туше! Нам принесли лазанью. Она оказалась более чем съедобной. Даже Фитцсимонс-Росс был впечатлен. – Чертовски недурно. Странно, и почему я раньше обходил стороной это заведение? – Возможно, потому, что в твоей жизни уже достаточно турок. – Ой-ой-ой, какие же мы суки. – Ты так и не объяснил мне, как тебе удается работать под героином. – Как дьявольское зелье поработило меня? Тебе надо писать бульварные романы, Томми-бой. Скажем, «Исповедь голубого наркомана». – Считай, что название у меня уже есть. – Так вот, я попробовал герыч вскоре после того, как переселился в эти края. Поначалу покуривал, а потом один байкер, Мартин, с которым я тогда путался, посадил меня на иглу. Когда меня впервые накрыло… о, это было нечто. В общем, и объяснять не надо, почему на эту дрянь так подсаживаются. Короче, я стал колоться в восьмидесятом. И наверное, мне стоит преклонить колена перед моим отцом, который, хоть и не смог удержаться в гордом звании сквайра, все-таки успел внушить мне, что надо держать марку. Ты можешь пустить по ветру семейное состояние, можешь убить все, что тебе дорого, но никогда, никогда не показывайся на людях в неотутюженных брюках и стоптанных башмаках. Как бы то ни было – спасибо папе, – я был весьма щепетилен в том, что касается наркоманской гигиены. Я никогда не пользовался чужой иглой. Что, как выяснилось, спасло мне жизнь, а вот бедному Мартину – нет, потому что он не был таким же щепетильным, как я. Я имею в виду чуму, конечно. Она отняла у меня добрых два десятка друзей, и не только здесь. Ну и потом, я всегда занимал жесткую позицию – позволю себе каламбур, – когда дело касалось презервативов. Так что, папа, Vielen Dank[25 - Большое спасибо (нелг.).]. Ты превратил меня в точную копию самого себя – и, сам того не сознавая, спас мне жизнь. – Когда умер твой отец? – Три года назад. Цирроз печени, не сказать, что это в порядке вещей для графства Уиклоу. – Вы с ним были близки? – О да, хотя он не одобрял моих сексуальных предпочтений. Но, надо отдать ему должное, он действительно ценил меня как художника. В последний год своей жизни – а ему было всего пятьдесят восемь, когда он покинул этот мир, – отец очень старался… как бы это сказать… искупить вину за все свои абсурдные выходки и оскорбления, прегрешения и деградацию. К тому времени моя мать – чистокровная англичанка и эталон холодной стервозности – уже бросила его. Практически нищий, он жил в сторожке в поместье своего давнего приятеля в Раундстоуне. Когда врачи сказали, что жить ему осталось месяца три, не больше, он написал мне сюда, в Берлин, и попросил «приехать домой», чтобы «поддержать его в трудную минуту». Что я и сделал – благо, в Дублине жил мой приятель-художник, у которого в городе был знакомый, поставлявший мне героин. Разумеется, я не посвящал своего умирающего отца в такие подробности. Опять же, если бы он узнал о моей слабости, думаю, он бы скорее огорчился, чем пришел в ярость. Что ни говори, а отец был славным парнем, который просто хотел любить и быть любимым. Но вот любовь как раз и обошла его стороной. Собственно, как и большинство из нас. Он затушил сигарету и тотчас закурил снова. – Ты никогда не был влюблен? – спросил я. – Всего-то раз десять. А ты? Я задумался, пытаясь сообразить. И это меня обеспокоило. – Твое молчание красноречивее всяких слов, – сказал Фитцсимонс-Росс. – Была одна женщина, которая очень любила меня. – И… дай-ка угадаю… она была слишком хороша для тебя? – Наверное. – Похоже, у тебя тоже была мать, которая считала твое появление на свет величайшей ошибкой своей жизни… конечно, не считая брака с твоим отцом. И как следствие – ты здесь, в Берлине, спасаешься бегством от женщины, которая считала тебя неполноценным… – Женщина, о которой ты говоришь, докурилась до смерти семь лет назад. – А ты все бежишь. Скажу тебе одну вещь: это никогда не проходит. Ты обречен вечно бороться с этим. Я не видел свою мать пятнадцать лет. Она бросила моего отца, чтобы выйти замуж за какого-то отставного полковника типа Блимпа[26 - Полковник Блимп – персонаж, созданный в 1930-е гг. карикатуристом Д. /1оу; олицетворял косность, шовинизм, реакционные политические взгляды.], и поселилась с ним в убогой деревне Чиппендейл-он-Твид в Котсволде, где она, по ее собственному выражению, была среди «людей своего круга»… имея в виду, что мы, Пэдди[27 - Прозвище ирландцев.], ей не ровня. Беда в том, что мой отец был зависим от нее. Она восполняла его потребность в «мамочке», потому что, насколько я мог судить о своей бабке по отцовской линии, она была такой же холодной и сварливой, как моя собственная мать. Так что нетрудно догадаться, что женщина, которая любила тебя… Я перебил его вопросом: – Ты никогда не думал о том, чтобы сократить свои расходы, соскочив с героина? – Забавно наблюдать за тем, как ловко ты пытаешься сменить тему, едва речь заходит о чем-то болезненном или неловком. Отвечаю: нет, мне совсем не хочется избавляться от пресловутой «обезьянки на плече». Кажется, так вы, янки, называете наркотик? Он дает мне силы для работы и делает реальность терпимой. – Потому что ты тоже сопротивляешься любви? По губам Фитцсимонс-Росса пробежала ироническая улыбка. – Вы – самый талантливый уклонист, monsieur. Вероятно, для писателя это главное – умение уклоняться от ответа. На этой ноте разрешите закончить и откланяться. Через полчаса у меня рандеву с Мехметом. И если только ты не желаешь присутствовать при нашей встрече… – Я прогуляюсь. – Так и думал, что ты это скажешь. Я слишком хорошо знаю вашего брата. Либерал, творческая личность, без предрассудков, есть даже парочка друзей-педиков. Но втайне испытываешь отвращение ко всему этому. – Хочешь сказать, что умение читать чужие мысли – это еще один из твоих многочисленных талантов? – Совершенно верно. А какие у тебя планы на вторую половину дня? Я полез в карман за кисетом с табаком и сигаретной бумагой и заметил, что вместе с курительными принадлежностями там лежит и мой американский паспорт. Я посмотрел на часы. Всего лишь половина первого. – Может, наведаюсь в чужую страну, – сказал я. – Ты хочешь сказать… туда? – Это же в пяти минутах ходьбы. – Но если ты когда-нибудь бывал там… – Нет, не доводилось. – Тогда сходи, посмотри. Но поверь, ты вернешься к шести вечера с мыслью о том, что больше туда ни ногой. – Что, все так плохо? – Полагаю, если бы ты был членом дублинского или лондонского отделения Рабочей революционной партии, «народный рай» по ту сторону границы показался бы тебе пределом мечтаний… тем более что твой западный паспорт позволяет в любой момент дезертировать с корабля. Но для остальной части интернированных… впрочем, как я уже сказал, иди и смотри. Возможно, это у меня проблемы с восприятием монохрома, и я не замечаю добродетелей за пеленой нескончаемого уныния. Наверное, я не такой проницательный, как ты. – Я оценил твою иронию. – Но, кстати, если тебе встретится какой-нибудь брат-социалист из Анголы или Кубы, кто продает приличный герыч… – Ты шутишь. – Ну, мне так говорили. В общем, возвращайся целым и невредимым. А теперь прошу прощения, мне пора… И он ушел. Может, это и был самый подходящий момент для моего первого перехода «на ту сторону»? Хотя вряд ли, если учесть, что утро я уже потерял и небо налилось свинцовыми снежными тучами. И все-таки я спустился в метро и доехал до Кохштрассе. Я мог бы выбрать более удобный вариант и пересечь границу по соседству с домом, на Хайнрих-Хайне-штрассе. Но, как всегда, я думал о своем будущем повествовании, а потому мне казалось правильным начать с полного погружения в реалии «холодной войны» и перейти границу на КПП «Чарли». Когда поезд замедлил ход, подъезжая к станции «Кохштрассе», на меня накатило беспокойство. Я не мог его толком объяснить, разве что страхом перед тоталитаризмом. Он поселился во мне еще в те дни, когда русские ракеты были нацелены на нас с территории Кубы, и укрепился потом, в старшей школе, когда мы читали Солженицына, и в колледже, когда смотрели фильмы Анджея Вайды о сталинизме в польском обществе. Но громче всего звучал во мне голос моего отца в разгар протестов против войны во Вьетнаме: «Эти "мирники"[28 - Саркастическое прозвище пацифистов, распространенное в 6о – 70-е гг. XX в.] даже не подозревают о том, как вольготно им здесь живется; вышли бы они протестовать на улицы Москвы, так все бы оказались в сибирских лагерях. Там с вольнодумцами не церемонятся. Уж там-то знают, как заткнуть людям рты». Даже если я и понимал в то время, что комментарии отца не более чем эмоциональный выпад, кое-что мне все-таки врезалось в память. Однажды – мне тогда было лет восемь – мы приехали в гости к одной из моих тетушек по линии матери. Она жила в предместье Оссининга, в огромном доме, как на картинах Гранта Вуда[29 - Грант Деволсон Вуд (1891–1942) – американский художник, известный в основном картинами, посвященными сельской жизни американского Среднего Запада.], и мало того что он поразил меня своей американской готикой, а тетя Хестер выглядела ходячей мумией, так еще и отец решил нагнать на меня страху, сказав, что, если я сунусь на чердак, меня ждет неприятный сюрприз. Возможно, он хотел предостеречь меня от шалостей и назойливого любопытства, а может, просто хотел припугнуть. Как бы то ни было, я тотчас начал воображать всякие ужасы, кроющиеся за той дверью. С тех пор во мне укоренился страх перед незнакомыми местами, куда вход был воспрещен. С первого взгляда чекпойнт «Чарли» произвел на меня впечатление как раз такого «запретного» места. На выходе из метро сразу бросился в глаза знакомый по фотографиям плакат «Вы покидаете американский сектор» с очевидным подтекстом «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Справа, на первом этаже небольшого дома, находился музей – Haus am Checkpoint Charlie, – который, судя по экспонатам в витрине, хранил память о тех, кто был застрелен или арестован при попытке перебраться на другую часть берлинской земли. Я посмотрел на часы – было начало второго – и направился к будке американского пограничного контроля. Подойдя к окошку, достал свой зеленый американский паспорт. В будке сидел офицер в форме. Он заметил, что я держу наготове документ. – Добрый день, сэр, – произнес он. – Чем могу вам помочь? – Мне надо регистрироваться у вас перед переходом границы? – Нет необходимости, сэр. И если у вас возникнут проблемы на той стороне, обращайтесь в наше посольство. Но вы ведь только на день, я правильно понимаю? Я кивнул. – Что ж, если только вы не планируете встречаться с диссидентами или раздавать Библию на углу… – Нет, я не по этой части. – Тогда у вас не должно быть проблем. И не забудьте, что вы должны вернуться до полуночи… – Вы сами-то бывали там? – Тем, кто носит такую форму, это запрещено, сэр. Желаю вам хорошего дня в Восточном Берлине. Я двинулся дальше, к самому КПП, и вскоре увидел прямо перед собой огромные ворота. Они тянулись по всей ширине улицы, с обеих сторон намертво зажатые Стеной. Колючая проволока оплетала все открытые пространства. В дальнем конце ворот тут же нарисовались два красавца в форме Volkspolizist[30 - Сотрудник народной полиции ГДР.]. Когда я подошел, они кивнули мне и открыли передо мной портал. – Паспорт, – произнес один из них по-немецки. Я предъявил свой американский паспорт. – Идите туда, – сказал Volkspolizist уже на ломаном английском, указывая на будку. – Ich danke Ihnen, – поблагодарил я его и пошел вперед, услышав, как за моей спиной глухо лязгнул засов. Прямо передо мной возникла будка охраны. Возле нее стояли несколько вооруженных офицеров. За окошком из плексигласа сидел еще один Volkspolizist. Он взял у меня паспорт и спросил, говорю ли я по-немецки. Когда я ответил на его родном языке, он кивнул и сообщил, что мне выдана однодневная виза, которая истекает сегодня в полночь. – Вы должны покинуть территорию Германской Демократической Республики до полуночи, и обязательно через этот контрольно-пропускной пункт. Пересечь границу в другом месте вы не можете. А сейчас вам надо обменять тридцать западных марок на тридцать марок ГДР. Я знал, что обменный курс был абсурдным, что марка ГДР стоила не больше двадцати пфеннигов в западной валюте, и, стало быть, курс был пять к одному. Но путеводители и журналы уже просветили меня, объяснив, что таков порядок пересечения границы Восточного Берлина и что таким образом гэдээровский режим зарабатывает твердую валюту. Это было одно из многих негласных условий получения визы, как и требование об обязательном возвращении до полуночи. Добыть разрешение на более длительное пребывание было крайне затруднительно, поскольку правительство предпочитало принимать только официальные туристические группы или убежденных коммунистов. У писателя вроде меня не было никаких шансов получить визу для самостоятельного путешествия – во всяком случае, так сказал мне сотрудник посольства ГДР в Вашингтоне, когда я подавал документы в надежде, что мне будет позволено колесить по всей Германии. Консул ясно дал понять, что расширенную визу я могу получить только по официальному приглашению Союза писателей ГДР. Но поскольку моя единственная на тот момент книга (ему явно пришлось покорпеть, выясняя, что же я там все-таки накропал) не имела социалистической окраски, которая могла бы расположить ко мне ребят из Союза писателей ГДР, хлопотать о визе не имело смысла. Volkspolizist облегчил мой кошелек на 30 западных марок (он упорно не называл эту валюту дойчемарками), открыл большую амбарную книгу и заглянул в раздел, обозначенный буквой «Н», долго проверяя, значатся ли там мое имя и паспорт. И тут меня осенило: возможно, консул ГДР в Вашингтоне переслал мои данные в Восточный Берлин, информируя власти, что я чрезмерно любопытный писатель, который постарается проникнуть в ГДР, желая раздобыть порочащие страну сведения. Но офицер, очевидно, черной метки против моей фамилии не нашел, поскольку захлопнул книгу и обмакнул пропускной штамп в чернильную подушечку. Когда штемпель опустился на чистую страницу моего паспорта, я поймал себя на том, что во мне опять просыпается жуткий страх перед этой государственной машиной. Офицер вернул паспорт и, коротко кивнув, сообщил, что все формальности завершены. Тут один из офицеров, стоявших у будки, похлопал меня по плечу и указал на простенькое заграждение вроде тех, что можно увидеть на парковках. Здесь дежурила еще одна группа вооруженных полицейских, а за их спинами открывалась главная артерия города: Фридрихштрассе. С виду незамысловатая и вроде бы не слишком защищенная, эта баррикада с восточной стороны границы ясно давала понять, что власти считают безумием любые попытки своих граждан «бежать из республики» через этот знаменитый блокпост. И снова проверка моего паспорта. Еще одно напоминание, на этот раз от офицера, просматривающего мои документы, о том, что я должен пересечь этот – «и только этот чекпойнт» до полуночи. Затем, по кивку офицера, шлагбаум был поднят, и я наконец ступил на территорию Германской Демократической Республики. Пересекая границу, я все думал, какой тест на верность режиму надо пройти Volkspolizist, чтобы получить здесь работу; какое эмоциональное напряжение испытывают офицеры, которые несут службу на этом особо охраняемом участке; получают ли они строгое предупреждение о том, что их семьи будут сурово наказаны, если они сами посмеют бежать из страны; и какой моралью – а может, и полным ее отсутствием – отягощены солдаты, приписанные к «Чарли». Но больше всего меня интересовало, что думают эти ребята, наблюдая за тем, как жители западной части города свободно пересекают самую спорную из идеологических границ. По сути, тюремщики, державшие взаперти своих соотечественников, были куда более несвободными. Потому что каждый день, заступая на охрану границы, они оказывались всего в нескольких шагах от мира, в котором не существовало запретов на передвижения, где была гарантирована личная свобода. А может, все проще, и эти часовые, будучи убежденными коммунистами, искренне считали Запад бездушной машиной, затягивающей своих граждан в пучину безудержного консюмеризма и бездуховности? А между тем в эпицентре этого идеологического противостояния, подкрепленного военной мощью двух главных соперников с их концепцией «взаимно гарантированного уничтожения», неспешно текла повседневная жизнь. Прямо передо мной переходил улицу коренастый мужчина лет пятидесяти в бесформенном анораке. Он нес коричневый портфель из кожзаменителя и полиэтиленовый пакет с двумя бутылками пива. На голове у него была коричневая шапка из искусственного меха. Мужчина направлялся в сторону угрюмых бетонных коробок жилых домов, что маячили в глубине Фридрихштрассе. Интересно, чем зарабатывал на жизнь этот человек? Похоже, он работал в раннюю утреннюю смену, судя по тому, что шел домой с пивом в час шестнадцать пополудни. Жил ли он один в крохотной квартирке? Может, его считали гражданином настолько преданным и лояльным режиму, что разрешили поселиться рядом со Стеной? А что он делал, приходя домой? Убивал время перед телевизором, читал или, может, ходил в какой-нибудь спортивный центр по соседству? Было ли у него хобби, помогающее коротать время? Если в его жизни была женщина, жили ли они вместе? Или, может, работали вместе на пивзаводе, в утреннюю смену с четырех до полудня, и, поскольку она была замужем за копом, им приходилось встречаться тайком в его квартире пару раз в неделю? А вот эта сгорбленная женщина в простеньком сером пальто, которая идет следом за парнем? Старый шарф с узором «пейсли» на голове, сигарета зажата в пальцах левой руки, сумка с печально поникшими нарциссами в другой руке. Может, она и есть та самая жена копа и сейчас плетется за любовником к месту их тайных встреч, держась чуть поодаль? А может, это всего лишь моя импровизация на тему первого впечатления от уличной жизни Восточного Берлина? Когда мужчина свернул за угол, а следом за ним и женщина в шарфе, я переключился на приземистое каменное здание справа от меня. Над дверью была прибита вывеска Bulgarische Handelsbank – Болгарский торговый банк. Здание девятнадцатого века, срочно нуждавшееся в свежем слое краски, смотрело на улицу двумя витринными окнами, оба были в грязных разводах. Прямо на стекла изнутри были наклеены фотографии счастливых хлеборобов, убирающих сезонный урожай пшеницы. На этих документальных снимках в духе социалистического реализма, сделанных лет тридцать назад, красовались размашистые лозунги, которые навскидку я перевел так: «Мы верим в пятилетний план!..Вместе мы построим социалистическое будущее!» Начался снегопад, и я решил прибавить шагу. Фридрихштрассе исторически была одной из главных магистралей и торговых центров Берлина. Но сейчас я видел перед собой захолустную и пустынную улицу. Редкий «трабант» колесил по дороге. Случайные прохожие, укутанные в старенькие пальто, брели опустив низко головы, прикрываясь от снега. На глаза попался магазин одежды, примечательный убожеством витрин с безликой и бесформенной одеждой. Эта модная империя почему-то напомнила мне один из благотворительных магазинов для бедных в Нижнем Ист-Сайде. Разница была лишь в том, что берлинский магазин оказался единственным достойным внимания на этой торговой улице. Фридрихштрассе была вопиющим свидетельством городского запустения. Не зря говорят, что фасады домов – лицо города. Это, если хотите, архитектурная витрина, которая манит и побуждает к тому, чтобы заглянуть внутрь, проникнуть в душу города. Париж излучает элегантную респектабельность. Манхэттен трубит о своих высоких амбициях. Впрочем, это всего лишь поверхностные наблюдения. Зарисовки с первого взгляда. Урбанистическая стенография. Но согласитесь, первые визуальные впечатления могут многое рассказать о новом месте. Чем зацепила меня Фридрихштрассе – особенно когда я свернул налево, на Унтер-ден-Линден, – так это своей коммунальной эстетикой, которая провозглашала верховенство серости, уныния, однообразия. Это был мир, запечатленный на зернистой черно-белой пленке. Унтер-ден-Линден. Знаменитый бульвар Берлина, ведущий к Бранденбургским воротам, Рейхстагу, лесному массиву Тиргартен. Едва ступив на его широкие просторы, я свернул к западу. Почему я выбрал это географическое направление? Да просто Стена жестоко перерезала артерию бульвара, едва ли не упираясь в Бранденбургские ворота. Вдали над Стеной нависал панцирь Рейхстага, пережившего послевоенную реконструкцию и давно уже покинутого властями Бундесрепублик, променявшими его на тихий и уютный Бонн. Я долго вглядывался в эту перспективу, застыв посреди улицы. Отсюда казалось, что Стена доминирует над всем окружающим пространством. В переулках теперь уже моего Кройцберга можно было утешаться мыслью, что Стена – это всего лишь тупик, препятствие, самый большой в мире знак «Прохода нет». Но эта иллюзия возникала только у того, кто находился с западной стороны сооружения. Здесь же, на Востоке, на этом культовом берлинском бульваре, Стена выглядела великой непристойностью. Соорудив ее прямо в конце Унтер-ден-Линден, восточногерманские власти будто заявляли своим гражданам и всему миру: мы забаррикадировались и торжествуем. Мы утерли вам нос своей изобретательностью. И предупреждаем, что к нам лучше не соваться. Я всегда с подозрением относился к избитой антикоммунистической риторике Рейгана и его дружков. Точно так же меня настораживала доктрина «Америка: люби ее или проваливай» так называемого «Морального большинства»[31 - Консервативная общественная организация религиозного направления, основанная на догмах христианского фундаментализма. Пик активности пришелся на 1980-е, пользовалась большим влиянием в ходе предвыборной кампании Р. Рейгана и в немалой степени содействовала его избранию на пост президента. Просуществовала до 1989 года.]с его националистической трескотней, которую подхватывал всякий амбициозный хвастун-консерватор, начиная с Джо Маккарти. Но, стоя здесь, перед этой Стеной, я не то чтобы разом перековался в горячего сторонника Рейгана и настроился голосовать за его переизбрание в будущем ноябре. Возможно, все дело было в моем собственном страхе перед любыми барьерами, перед заточением в жизнь, которую я не хотел. Стена представлялась мне символом оков и ограничений. Она будто говорила мне: мы и тебя перевоспитаем. Мы потребуем абсолютной преданности нашему делу, иу тебя не будет иного выхода, кроме как подчиниться. Если ты задумаешь играть в диссидента, попытаешься вырваться за рамки, если посмеешь опубликовать (или хотя бы произнести вслух) что-то, что противоречит нашей доктрине, мы будем беспощадны. Кто знает, может, Стена была лишь чистым холстом, на котором отражались страхи и внутренние противоречия каждого из нас. Несомненно, были в этом мире и те, кто принимал официальное кредо существования Стены как барьера на пути разлагающего влияния капитализма/империализма. Возможно, людям была необходима вера в эту догму, которая позволяла им терпеть бесконечные унижения. Вероятно, много было и тех, кого не заботили свобода перемещения и свобода слова. Наверняка кто-то был уверен в том, что альтернативы не существует. Пусть даже для стороннего наблюдателя, человека с Запада, такая позиция была верхом самообмана. Но разве не свойственно нам смотреть на жизнь через розовые очки, маскирующие горькую правду, которую мы предпочитаем не знать? Даже когда мы считаем свою точку зрения единственно правильной, это ведь не означает признания того факта, что она всего лишь отражает наш собственный взгляд на мир. Все субъективно, и каждый сам выбирает, как ему смотреть на Берлинскую стену. Спустившись по Унтер-ден Линден, я дошел до конца бетонного заграждения. Здесь не было ни охраны, ни смотровых вышек. Я где-то читал, что перелезть через Стену нетрудно (ее высота достигала всего пятнадцати футов), но потом перебежчик оказывался на нейтральной полосе, и вот там-то его поджидала главная опасность – незаметно натянутая проволока и сторожевые собаки. Мало кому удавалось преодолеть эту смертельную полосу препятствий, поскольку патрули не дремали, а проволочные ловушки были расставлены слишком плотно. К тому же все знали о приказе «стрелять на поражение», который неукоснительно соблюдали все восточногерманские пограничники. Задержание на нейтральной полосе было смерти подобно. Даже при том, что за «попытку бегства из республики» официально давали три года тюрьмы с последующим лишением права на работу и место жительства в ГДР (короче, обрекали на еще более жалкое и убогое существование), подавляющее большинство неудачливых беглецов принимали это как должное. В последние годы число побегов резко сократилось, поскольку власти ужесточили охрану и перекрыли, казалось, все возможные лазейки. Как это странно – приближаться к стене, сознавая, что за нее не выбраться, что сама идея сорваться с места и уехать на год в Париж, чтобы написать эпический роман в стихах, о котором всю жизнь мечтал, это из разряда утопии. Как дико, когда твоя страна заперта на замок, якобы для твоего же блага. Но я вырос в полном сознании того, что весь мир – это площадка для моих игр, и если только сам не попадусь в силки, то могу исследовать его вдоль и поперек. В этом и состоит курьез жизни на Западе. Многие из нас, с блестящим образованием и безграничными социально-экономическими возможностями, сознательно выбирают не ту жизнь, о которой мечтали, а потом жалуются, что скованы цепями ипотеки, кредитов на машину, детьми. В то время как здесь… в Восточном Берлине заточение приобретало несколько иную окраску. Я развернулся на сто восемьдесят градусов и следующие несколько часов посвятил изучению маршрута от Унтер-ден Линден до Александерплац. Сразу за зданием Берлинской комической оперы я углядел большой и безлюдный книжный магазин, который носил гордое имя Карла Маркса. Его полки были забиты пожелтевшими политическими сборниками и произведениями восточногерманских авторов, таких как Хайнер Мюллер и Криста Вульф. Но имелась и скромная секция иностранной литературы в немецком переводе – опять же, сплошь официальные издания и работы, отобранные строжайшей цензурой, поскольку они содержали критику капиталистической системы (в условиях которой и были написаны). В «счастливчиках» оказались: весь Диккенс, «Мадам Бовари» Флобера, «Американская трагедия» Драйзера, «Алая буква» Готорна, «Другая страна» Джеймса Болдуина, «Американская мечта» Нормана Мейлера и «Человек-невидимка» Ральфа Эллисона. За главной информационной стойкой сидела довольно соблазнительная молодая женщина. На вид она была моей ровесницей, лет двадцати пяти, с длинными черными волосами, аккуратно заплетенными в косу и уложенными на макушке в огромный пучок. Она была изящна в простой черной водолазке, укороченной юбке из коричневого вельвета и черных колготках. Несмотря на ее хрупкость, я сразу отметил полные груди, приятный изгиб бедер и прозрачность безупречной кожи. Маленькие «бабушкины» очки, сдвинутые на кончик носа, добавляли ей сексуальной привлекательности, хотя взгляд оставался серьезным. Она потянулась к пачке сигарет – местных, как мне показалось. Они назывались «f6», и оформление пачки было выдержано в стиле времен Второй мировой войны. Девушка выудила сигарету – рыхлую, без фильтра. – Не хотите попробовать «Мальборо»? – услышал я собственный голос. Она подняла голову и посмотрела на меня, удивленная моим вопросом и моим немецким. Я заметил вспышку интереса с ее стороны. Перед тем как отправиться «за кордон», я заглянул в магазинчик по соседству с кафе «Стамбул» и купил три пачки «Мальборо», подумав, что они могут пригодиться «на той стороне». От меня не ускользнуло, что она отметила и мой кожаный пиджак, и английские черные ботинки на толстой подошве, и обмотанный вокруг шеи теплый шарф, тотчас определив, что перед ней Auslander, иностранец. Потом она скользнула взглядом по валу, проверяя, нет ли кого поблизости. Мы были одни, поэтому она кивнула и прошептала: – Почему вы предлагаете мне сигарету? – Потому что мне хочется предложить вам сигарету. Я протянул ей пачку. Снова нервный взгляд по сторонам и даже на улицу, на случай, если кто-то таращится в окно. Но берег был чист. Она вытащила из пачки сигарету, чиркнула спичкой и поднесла пламя сначала к своей сигарете, а потом и к моей. Затем глубоко затянулась, и еле заметная улыбка тронула ее губы. Выпустив облако дыма, она спросила: – Дайте-ка угадаю: вы решили, что беспроигрышный вариант познакомиться с женщиной в Восточном Берлине – это сыграть в «Джи-ай»[32 - Солдат; сокращение от Government Issue – «казенное имущество»; слово вошло в обиход во время Второй мировой войны.] и предложить ей американские сигареты. Так что сегодня утром, прежде чем отправиться сюда… – Как вы узнали, когда я приехал? – Вы все появляетесь здесь утром, а исчезаете ближе к полуночи. Так работает система. Разумеется, если только вы не прибыли с официальным визитом. Но в этом случае вы вряд ли пришли бы сюда в надежде уговорить меня раздвинуть ноги в благодарность за возможность выкурить такую американскую сигарету. – А кто говорит, что в моем предложении есть какой-то скрытый мотив? – Вы – мужчина. А у мужчин всегда есть скрытый мотив. К тому же вы американец – и, стало быть, эксплуататор, как все западные империалисты. Она произнесла последнюю реплику с такой очаровательной иронией, что я еще больше залюбовался ею. Она это заметила и сказала: – Представляю, какой это для вас шок – встретить коммунистку с чувством юмора. – Вы коммунистка? – Я живу здесь. Поэтому выполняю то, что приказывает система. А иначе не работала бы в хорошем книжном магазине, как этот, в столице и не жила бы в милой квартирке в Митте, которую, я уверена, вы не прочь посмотреть. – Это предложение? – Нет, еще один комментарий к теме «скрытых мотивов» – ведь так это называется у вас, американцев? – Почему вы решили, что я американец? – О, я вас умоляю. Но ваш немецкий довольно приличный, что удивительно. – Меня зовут Томас. – А как меня зовут – неважно. Потому что мой босс, герр Креплин, возвращается с обеда через пятнадцать минут. Если он увидит, что я беседую с вами… – Понимаю. У меня есть шанс увидеть вас позже? – Где же мы можем встретиться? В кафе в моем квартале, чтобы все увидели, что я пришла с американцем? Или, может, у меня дома? Вам ведь этого хочется, не так ли? – Да, я бы не отказался. Моя прямота заставила ее призадуматься. Она снова украдкой покосилась в окно: – Возможно, и я бы не отказалась, хотя сомневаюсь, что это понравится моему бойфренду. Не то чтобы он сам был образцом верности. Но проблема в другом: если кто-то настучит «властям», что меня видели в баре с иностранцем, с американцем, или, того хуже, узнают, что я осмелилась пригласить его к себе домой, – поверьте, кто-нибудь, да увидит и обязательно доложит, – тогда гудбай, моя замечательная работа в одном из лучших книжных магазинов Берлина. И все из-за того, что я соблазнилась на «Мальборо». – Она снова сделала глубокую затяжку. – Но сигарета действительно хороша. – Это вам, – сказал я, вкладывая ей в руку пачку «Мальборо». Она накрыла мою руку ладонью и сказала: – Вы должны уйти. Прямо сейчас. Потому что, если герр Креплин застукает меня здесь с вами… – Нет проблем. Только, пожалуйста, назовите свое имя. – Анжела. – Рад знакомству, Анжела. – Я тоже, Томас. Но не ждите, что я скажу «увидимся». Потому что… – Потому что это стыдно? – Нет, – сказала она, и ее голос вдруг стал жестким. – Таков порядок. А сейчас… Auf Wiedersehen[33 - До свидания (нем.).]. Я попрощался и вышел на улицу. Оглянувшись, я увидел, как Анжела быстро прячет «Мальборо» в сумку. Лицо у нее было встревоженное. Ко мне приближался мужчина лет пятидесяти с небольшим, в очках с толстыми стеклами, серой куртке из кожзаменителя и виниловым атташе-кейсом в руке. Он оглядел меня с нескрываемой подозрительностью. Когда мужчина прошел мимо, я обернулся и увидел, что он заходит в магазин «Карл Маркс». Может, это и есть герр Креплин? Если так, то Анжела правильно сделала, что спешно выпроводила меня. Он выглядел образцовым функционером; из таких, как он, получаются отличные осведомители. И как ты можешь судить о человеке, мельком увидев его на улице? Просто Анжела сказала, что он не одобрит ее общение с американцем. Следовательно… Все мы склонны к скоропалительным выводам, не так ли? Тем более когда существует реальная политика разделения Востока и Запада, усиливающая недоверие. Я действительно ощущал напряженность, прогуливаясь по улицам Восточного Берлина. Мне было некомфортно в этом запретном городе, где паранойя полицейского государства была почти осязаемой. Восточный Берлин напоминал злого духа из кошмарных снов «холодной войны». Я двигался на север, мимо комплекса помпезных зданий эпохи Габсбургов, в которых разместился Университет Гумбольдта. И даже свернул к главному входу, решив, что интересно было бы заглянуть внутрь, пообщаться со студентами, окунуться в атмосферу университетской жизни, а если повезет, то и пропустить несколько кружек пива в местном Stube с новоиспеченными знакомыми. Но в дверях стоял страж в форме, который проверял документы у всех, кто заходил в здание. Он бросил взгляд в мою сторону. По выражению его лица нетрудно было догадаться, что он сразу распознал во мне пришельца с Запада и наверняка задавался вопросом, какого черта я забыл в восточногерманском университете. Я улыбнулся ему в ответ, прикинувшись очумелым туристом, который забрел бог знает куда. Быстро развернулся и поспешил обратно к Унтер-ден-Линден. И оказался в районе, который, очевидно, не так сильно пострадал во время налетов авиации союзников. Западный сектор Берлина, напротив, был разрушен до основания. Несколько уцелевших исторических зданий – элегантные жилые дома вокруг площади Савиньи и редкие особняки fin-de-siecle[34 - Конца XIX века(фр.).] – чем-то напоминали одиноких пассажиров, чудом выживших в авиакатастрофе. Возможно, в этом была какая-то странная ирония послевоенного разделения города. Западным державам передали выжженный пейзаж, и возрожденная Бундесрепублик принялась реконструировать город, превратив его в нагромождение модернистских стилей с легким налетом эпатажа. Хотя восточный сектор тоже серьезно пострадал от бомбежек, многие его кварталы остались почти нетронутыми, и, к счастью, устояли величественные здания по дороге к Александерплац. Но у восточных правителей не хватало средств, чтобы восстановить их в прежней красе, а брутальная коммунистическая эстетика тяготела к железобетону. Словно в пику блистающим былой роскошью зданиям Университета Гумбольдта, Staatsoper[35 - Берлинская государственная опера (нем.).] и Berliner Dom[36 - Берлинский кафедральный собор (нем.).] – настоящего чуда церковной архитектуры с почерневшим от горестных исторических реалий куполом – Германская Демократическая Республика возвела, наверное, самое уродливое из всех сооружений, какие только мне доводилось встречать. Приземистая бетонная коробка, накрывшая собою несколько акров земли, прямоугольная и тупая, отделанная каменной штукатуркой пепельно-серого цвета, являла собой монумент сталинизма и служила символом системы. Это был Palast der Republic, парламентский и административный центр Социалистической единой партии Германии, неизменно побеждавшей на выборах с девяноста процентами голосов избирателей. В смысле эстетического варварства Дворец ничуть не уступал Стене. Своим безобразным внешним видом он словно заявлял миру: «В этой народной республике нет веры в спасительную силу красоты. Вот вам наглядный образец жизни суровой, бесчувственной, немилосердной». Чуть выше бульвар Унтер-ден-Линден пересекался с одним из самых знаковых географических мест, воспетым германской литературой двадцатого века, – площадью Александерплац. Эту площадь прославил Альфред Дёблин своим знаменитым романом 1929 года «Берлин, Александерплац», который стал не только панорамным портретом жизни дна в этом, по сути, физическом центре Берлина. Роман остается одним из величайших произведений, созданных в годы Веймарской республики: германский «золотой век» между двумя мировыми войнами, когда страна пережила культурную революцию и утвердилась в роли великого творческого новатора своего времени. Многое подарила миру Веймарская республика – яркое сотрудничество Брехта и Вейля; Вальтера Гропиуса и архитектурный модернизм Баухауса; тягостные Bildungsromans[37 - Дворец Республики (нем.).] Томаса Манна; романтические ранние фильмы Фрица Ланга. Так Германия (и прежде всего ее столица, Берлин) стала законодательницей мод в глобальном артистическом пространстве. В конце 1920-х нацизм своим грубым военным сапогом затоптал молодые ростки необузданной творческой свободы и легких нравов. И, насколько я знал по фотографиям, в годы последней войны Александерплац почти сровняли с землей. Знал я и то, что власти ГДР решили воздвигнуть символическую икону – телебашню-исполина – прямо в центре расчищенного бомбами пространства. Но вот к чему я не был готов, так это к тому, что они безнадежно изуродуют площадь, превратив ее в гетто высоток. Передо мной были бетонные каньоны. Безликие жилые кварталы. Пустые торговые центры. Ни ярких красок. Ни деревца. Ничего, что указывало бы на желание оживить этот урбанистический пейзаж, сделать его комфортной средой обитания. Я нырнул в кафе прямо напротив трамвайной остановки «Александерплац». Интерьер был сплошь линолеум и лампы дневного света. В воздухе стоял удушливый запах жира и переваренной капусты. Устроился за столиком. Одинокая женщина – широкобедрая, мордастая, в кудряшках – стояла за прилавком. – Ja? – бесцветным голосом произнесла она. – Кофе, пожалуйста, – попросил я. В ожидании заказа я достал свой блокнот и принялся записывать все, что случилось со мной с тех пор, как я пересек чекпойнт «Чарли». Попутно я выудил из пачки сигарету «Мальборо» и закурил. – Можно и мне одну? – донесся голос из угла. Повернув голову, я увидел парня примерно моего возраста. Лицо цвета меди и ежик черных волос, одет в потертую кожаную куртку коричневого цвета и джинсы, настолько линялые, что голубой деним едва проступал сквозь белые залысины. Перед ним на столике лежала пачка сигарет "f6" и стояла чашка кофе. – Угощайся, – сказал я и кинул ему пачку. Он поймал ее, достал сигарету и тут же закурил. – У нас в Луанде тоже можно купить «Мальборо», – произнес он на вполне достойном немецком, хотя и с сильным акцентом (как у меня). – Ты из Анголы? – спросил я. – Верно. Откуда ты знаешь про Луанду? Бывал там? – Пока нет. Но я люблю читать географические карты. И что ты делаешь здесь, в Восточном Берлине? – Просиживает в этом кафе и всем надоедает, как всегда. Это подала голос женщина из-за прилавка – она направлялась ко мне с чашкой кофе. – Я все говорю ему, что мне такие, как он, тут не нужны, но он все равно приходит, – добавила она. – Он мне не мешает, – сказал я. – И объясните, что вы имели в виду, когда сказали «такие, как он». Женщина смерила меня суровым взглядом и так грубо поставила на стол чашку, что кофе расплескался. – Тридцать пфеннигов. – Сигарету? – предложил я, протягивая ей пачку «Мальборо». Она тут же схватила одну и пулей унеслась на кухню. – Она ненавидит меня, – сказал парень. – Я бы сказал, она всех ненавидит. – Это ты точно заметил, – согласился он. – Можно? Он кивнул на свободный стул у моего столика. – Конечно. Я совершил ошибку, отхлебнув кофе. Он имел цвет светло-коричневой мочи. Вкус был не лучше. – Ты американец? – спросил парень. – Угадал. – По однодневному пропуску? – Что-то вроде того. – В Западном Берлине, должно быть, круто. – Ты там не был? – Не разрешают. – Как так? Ведь ты же не восточный немец… – Это одно из условий моей стипендии. Мне нельзя выезжать за пределы страны, разве что домой, в Луанду. И поскольку учиться мне три года… – Что ты изучаешь? – Химическую инженерию. – Хорошее здесь дают образование? – Во всяком случае, профессура знает свое дело. А студенты… у меня нет друзей, разве что еще двое ангольцев. До приезда сюда мне все говорили, что Германская Демократическая Республика любит африканцев из «братских социалистических стран». «Женщины будут бросаться на тебя». А на деле как получается: куда бы я ни пришел, все делают вид, будто меня не существует. Я хочу вернуться в Луанду, но мой отец говорит, что его партийная карьера пострадает, если я сейчас уеду. Все это он произнес едва ли не шепотом. Женщина, вернувшись с кухни, снова заняла свой пост за прилавком и косилась в нашу сторону, вероятно пытаясь читать по губам. Было очевидно, почему парень выбрал меня своим наперсником. Он был как тот случайный попутчик, что поверяет тебе свой самый мрачный секрет, и ты понимаешь, что: i) ему просто необходимо высказать все, что наболело; 2) он знает, что у вас с ним нет никаких точек соприкосновения, не говоря уже о том, что ты не сможешь ни навредить, ни помочь. – Не возражаешь, если я?.. – спросил он, кивая на пачку. – Ради бога. Можешь забрать все. Он искренне удивился: – Ты серьезно? – Серьезно. Женщина за прилавком нахмурилась еще сильнее. – Она кому-нибудь обязательно расскажет про это. Я живу в доме напротив. Обычно прихожу сюда выпить кофе, хотя он и дерьмовый. Просто в округе больше нет ни одной забегаловки. Но я знаю, она настучит, что я разговаривал с иностранцем. Может, мне повезет и меня депортируют. – Он встал из-за стола, подхватив пачку сигарет: – Спасибо за «Мальборо». И ушел. Как только он скрылся за дверью, я вернулся к своим записям, оставив в покое остывший кофе, но изредка поглядывал на свою надзирательницу. Она сидела на стуле возле холодильника и курила, тупо уставившись в пожелтевший, тронутый плесенью потолок. Взгляд у нее был тяжелый, а на лице будто навечно застыло тоскливое выражение – то, что немцы называют одним словом: Weltschmerz: вельтшмерц, мировая скорбь. Как же мне хотелось знать, что ее гложет. И я решился спросить: – Плохой день? Определенно расслышав мой вопрос, она так и не оторвала взгляд от потолочных плит. И в ответ лишь пожала плечами. Я собрал свои вещи и, бросив короткое Auf Wiedersehen, направился к двери. – Можно мне еще сигаретку? – попросила женщина. Я подошел и вложил ей в руку пачку «Мальборо»: – Возьмите. – Это не обязательно, – сказала она, возвращая пачку. – Всего одну. Больше не надо. Я открыл пачку. Она достала сигарету и выразила свою благодарность сдержанным кивком головы. Потом, заткнув сигарету за ухо, снова уставилась в потолок. Общение было закончено. Меня ждала улица. До самого вечера я бродил по районам Митте и Пренцлауэр-Берг. Вполне благополучные кварталы с интересной архитектурой. Союзнические бомбардировки обошлись с ними довольно милосердно. Хотя четыре десятилетия равнодушного отношения со стороны властей не пошли на пользу здешним постройкам, нельзя было не отметить, что возводились они, как это было принято в прошлом веке, по-человечески. Не в пример безликой застройке Александерплац и ее окрестностей, здесь сохранилась атмосфера повседневной жизни, будто бы и не зависимой от государства. Да, все нуждалось в покраске и штукатурке. Да, убивала бедность ассортимента в редких магазинчиках, которые попадались мне на пути. Но на Кольвицплац, в самом сердце Пренцлауэр-Берга, я обнаружил маленький парк и игровую площадку, на которой мамочки раскачивали детей на качелях или сидели на лавочках, курили и сплетничали. Было совсем не важно, что их одежда сливалась с серостью городского ландшафта, а обустройство детской площадки казалось прямо-таки спартанским. Стену соседнего здания занимал огромный биллборд с призывом к народу достойно встретить новую пятилетку и соцреалистическим портретом бессменного главы государства Эриха Хонеккера: очки в толстой черной оправе, реденькие седые волосы и скучный костюм придавали ему сходство с налоговым инспектором. Но это тоже не имело никакого значения. Важно было, что здесь бегали дети, а матери беспечно болтали. Эта идиллическая сцена убедила меня в том, что, какой бы мрачной и бездушной ни была реальность Восточного Берлина, будничная жизнь продолжалась. Здесь так же, как и везде, готовили завтрак, убирали постель, отводили детей в школу; автобусы и трамваи развозили людей на работу, а потом возвращали домой, где их ждали ужин, книга или телевизор, а может, даже какие-то развлечения вне дома (кино, театр, концерт); а потом снова постель – и, конечно, удовольствия (а для кого-то и муки) секса, сменяемые привычным храпом или бессонницей. Череда подобных дней, сотканных из рутинных дел и событий, собственно, и составляет для большинства из нас суть земного существования. Счастливые пары, неудачный брак; профессия, которая окрыляет; постылая работа; секс сумасшедший, прозаичный или вовсе не существующий… все эти радости и дилеммы, весь спектр человеческого бытия присутствует в любых социальных ландшафтах, пусть даже и огороженных Стеной. Начало смеркаться, и я отыскал задрипанный ресторанчик возле Кольвицплац, с таким же линолеумом и лампами дневного света, как и в кафе, куда я заходил чуть раньше. Запах вареной капусты, казалось, уже преследовал меня. Я выпил две рюмки польской водки (и не пожалел об этом). Заказал шницель, который оказался мало того что под толстым слоем панировки, так еще и безвкусным. Пришлось запить его двумя бутылками местного пива – весьма недурного, особенно после двух рюмок водки. За алкоголь и отвратительную еду с меня взяли полторы марки. Часы показывали восемь вечера. Я пешком вернулся на Пренцлауэр, сел в трамвай, идущий до Александерплац, а там пересел на метро и доехал до станции «Штадтмитте». Будь это единый город, следующей остановкой была бы Кохштрассе. Но метрополитен Восточного Берлина обрывался тупиком в районе Штадтмитте. Дальше было не проехать, поэтому мне пришлось подняться наверх и выйти на улицу – все ту же Фридрихштрассе. Я снова свернул на запад и увидел – совсем неподалеку – ворота КПП «Чарли». Я никакие мог сообразить, куда пойти. Восточный Берлин в этот час, казалось, уже закрывал свои ставни на ночь. Я знал, что вскоре опять вернусь сюда, схожу в оперу или на спектакль, а может, отыщу и джаз-клуб, попытаюсь проникнуть чуть глубже в тайны этого неприступного города. Но сейчас, когда по-настоящему завьюжило – а податься было некуда, – я решил двигаться к чекпойнту. К тому времени как я добрался до него, мне уже хотелось только одного: согреться. Я был единственным туристом на границе. Из палатки по соседству с баррикадой вышел страж и поднял руку, давая мне знак пройти в таможенную зону. Трое вооруженных до зубов солдат, мерзнувших в карауле, проводили меня взглядами. Я вручил свой паспорт дежурному офицеру. – Имеете при себе что-то из контрабанды? – спросил он. Я что, похож на сумасшедшего? – хотелось мне спросить. Но вместо этого покачал головой и сказал: – Нет, сэр. – Вы ничего не покупали? А что там можно купить? – Нет, сэр. Он просканировал мое лицо, пытаясь разглядеть признаки нервозности или беспокойства. А мне было просто холодно. Потом, обмакнув в чернила штамп, офицер шлепнул отметину в мой паспорт. Возвращая мне документ, он произнес: – Auf Wiedersehen. Я кивнул в ответ. Прежде чем подойти к высоким воротам, за которыми открывался «американский сектор», я преодолел еще два препятствия с паспортом в руке. Дежурили уже трое контролеров: один провел заключительную проверку моей визы и открыл ворота; двое других (я усмехнулся про себя) наблюдали за действиями своего коллеги. Может, это была гарантия, что по ту сторону границы не окажется тот, кто ее охраняет? Может, тотальная слежка друг за другом и помогала им держаться всем вместе, взаперти? Возможно, пограничник прочитал мои мысли. Возвращая мне паспорт, он произнес безрадостным, но твердым голосом: – Можете идти. Затем, открыв ворота, он сделал мне знак двигаться вперед. Я снова был на Западе. Уже у входа в метро я обернулся, чтобы еще раз посмотреть на чекпойнт «Чарли». Но он исчез, растворился в белой пелене. Снег, как всегда, стирал с лица земли все, что мы предпочитаем не видеть. Глава шестая Фитцсимонс-Росс работал, когда я вернулся домой. С малярной кистью в руке, он энергично наносил голубую грунтовку на черный холст. Стереосистема выдавала джазовую импровизацию, и эту какофонию удачно дополняла дикарская анимация в исполнении моего соседа. Заляпанный аквамариновой краской, он походил на туземца из племени туарегов. Наблюдая за тем, как он, пританцовывая под музыку, ловко и профессионально орудует кистью, я невольно залюбовался и позавидовал его умению растворяться в происходящем, находить радость и утешение в единении с холстом и в то же время контролировать каждое свое движение. Наверное, в этом и есть великое притяжение искусства: в процессе творчества ты чувствуешь себя властелином мира. Как только твоя картина оказывается в руках галериста – или твоя рукопись у редактора, – она уже не принадлежит тебе, ее судьбой распоряжаешься не ты. Но пока ты работаешь, она твоя. Наверное, каждому мастеру знаком этот сладкий миг «здесь и сейчас», когда что-то щелкает у тебя в голове. И ты уже не задумываешься о том, что произойдет дальше. Ты просто делаешь свое дело. Работа накрывает тебя с головой. Тебя затягивает в воронку вдохновения, и ты подчиняешься неведомой силе, которая увлекает вперед. Глядя, как Фитцсимонс-Росс атакует холст, я думал только об одном: Вот он. Момент. Самая необузданная и страстная любовь. Чистое сумасшествие. Я тихонько прокрался наверх – мне не хотелось нарушать эту идиллию. Когда я зашел к себе, то увидел на столе клочок бумаги, на котором было нацарапано: «Был сегодня днем в "Стамбуле", и Его Превосходительство Омар сказал, что тебе звонила секретарь герра Велманна. Просила, чтобы ты ей перезвонил». Внизу стояла подпись Аластера. В мастерской гремела музыка. Хотя я безумно устал после долгого дня на той стороне, я знал, что, если попрошу приглушить звук, это убьет момент. Поэтому я открыл бутылку вина и свой блокнот и остаток вечера посвятил бумаге. Музыку вырубили в четыре утра. Я так и не ложился, поэтому решил спуститься вниз. Фитцсимонс-Росс сидел за кухонным столом, в руках у него была бутылка водки, и он как раз наливал себе стакан, дымя «Голуазом». Выглядел он неважно: выжатый как лимон, с обезумевшим взглядом и весь в краске, словно попал под обстрел фонтанирующих струй Джексона Поллока. Я посмотрел на холст, над которым он работал всю ночь. Острые линии квадратов и прямоугольников, столь характерные для его предыдущих картин, вдруг оплавились по краям. Эффект был гипнотический – казалось, будто прежний, жесткий, геометрический мир смягчился, приобрел иные очертания. Голубая грунтовка уже не была той яркой лазурью, которая навевала мысли о Санторини в раскаленный от жары полдень. Теперь этот голубой приобрел более темные, тревожные и даже суровые оттенки. В нем скорее проступал Берлин, но не Греция – впрочем, я бы не осмелился поделиться этим наблюдением с Фитцсимонс-Россом, дабы не нарваться на поток оскорблений. Как бы то ни было, он первым начал разговор, отставив бутылку и подняв на меня глаза, которые, хоть и тяжелые после ночного марафона, по-прежнему излучали странный свет, прожигающий насквозь, – видимо, его накал снижался только после того, как он вводил себе дозу. – Не заметил, как ты пришел, – сказал он. – Ты был занят. – Ты не просил выключить музыку. – Я не хотел мешать тебе. Ты был так увлечен работой. – Выходит, ты шпионил за мной. – Хорошее полотно. – Это не «полотно», это картина, черт возьми. – И все равно она мне нравится. Фитцсимонс-Росс пожал плечами. Потом вдруг взял с полки за спиной какой-то предмет: – Прочитал этот хлам. – И швырнул предмет мне через стол. Это была моя книга о Египте. – Где ты это достал? – Купил, между прочим. – Неужели? – спросил я. – Только не прикидывайся, будто чертовски удивлен. Здесь есть английский книжный магазин, недалеко от Cafe Paris на Кантштрассе. И, voila, Томас Несбитт о Египте. – Я польщен. – Это не значит, что мне понравилось. – Не понравилось? – На самом деле мне показалось, что книга чертовски мудреная для начинающего писателя… только учти, это не комплимент. Ты талант. Ты отменный наблюдатель… – Так и слышу «но»… – «Но» – это не критика. Скорее наблюдение. – Может, поделишься? – Жизнь тебя еще не трахнула как следует. Может, тебе и кажется, что все было. Несчастные родители, пара романов, которые ни к чему не привели, а все потому, что ты не хотел связывать себя обязательствами… – Я этого не говорил. – Да это ясно и без слов, Томми-бой. У тебя на лбу это написано. Пожалуйста, любите… только не давите на меня. – Это несправедливо, – сказал я, а про себя подумал: черт возьми, когда он успел так хорошо изучить меня? – Может быть. Зато в точку. Ты спросишь, как я могу судить об этом? Да я слеплен из того же теста, мой мальчик. Тебе необходимо испытать настоящую боль, Томми-бой. Она немного остудит твой ум – его у тебя в избытке – и погрузит в другую реальность. Только не думай, что я делюсь своим опытом. Со мной все иначе – мне в этом деле помогает старый добрый герыч. – Ты когда-нибудь любил? – Неоднократно. – Я имею в виду, по-настоящему. Он кивнул на бутылку и свободный стул за кухонным столом. Я подошел к буфету, достал стакан и присоединился к нему. Он налил водки и подвинул ко мне пачку «Голуаз». – По-настоящему? – повторил он, передразнивая мой акцент. – Любил ли я по-настоящему? – Кажется, так звучал мой вопрос. Он осушил свой стакан и тут же налил еще: – Отвечаю. Я думал, что встретил человека, с которым хотел бы прожить всю свою жизнь. Хозяин галереи в Лондоне. Но не тот, с кем я сотрудничаю. Я никогда не смешиваю эти два мира – работу и личную жизнь. Нет, у Фредерика была своя галерея, совсем в другом месте, и он держался в стороне от моего бизнеса. Помимо всего прочего, он был старше меня на двадцать шесть лет. Блестяще образованный – выпускник Харроу и Оксбриджа, аристократ до мозга костей. В нем было все, что я ненавижу в этих чертовых бриттах и чем втайне восхищаюсь. Будучи отпрыском довольно известной фамилии, он, конечно, скрывал свою нетрадиционную ориентацию. Женился на несчастной глупой аристократке – разумеется, блондинке – по имени Аманда. С него, конечно, содрали семь шкур, когда она узнала его «маленький грязный секрет». К тому времени в его жизни уже появился я. Когда мы познакомились, он разрывался между желанием жить так, как ему хочется, и необходимостью проживать жизнь, к которой его обязывало положение. «Надо соблюдать внешние приличия, старина»… и прочий вздор в духе Теренса Раттигана[39 - Теренс Раттиган (1911–1977) – английский драматург, один из самых популярных авторов середины XX века, мастер так называемой хорошо сделанной пьесы.]. Но потом я вошел в его жизнь, а он в мою. И это было так правильно, черт возьми. Я нашел свою половинку, он – свою. Мы нашли друг друга. Прошло несколько недель – и свершилось. Он решил уйти из семьи и жить со мной. У меня была студия в Хэкни – жуткое место, но дешевое. Но Фредерик был Фредериком, и он подыскал нам квартиру в Мэйфере. Маленькую, но замечательную. Мы стали обустраивать наш быт. Вместе выходили в свет, и нас стали воспринимать как пару. Это было семь лет назад, тогда на такие отношения смотрели иначе. Фредерик не скупился, он щедро оплачивал свое право жить открыто, поддерживая наш союз и деньгами, и связями. «Почему я должен скрывать тот факт, что впервые в своей жизни по-настоящему счастлив?» – сказал он мне за день до своей смерти. И это были слова человека, который даже со мной не откровенничал о своих чувствах. – Как он умер? – спросил я. – Чисто. Сердечный приступ за рабочим столом в собственной галерее. Он говорил по телефону, когда… Сердце попросту не выдержало. Да и как иначе, если на протяжении всей жизни сигареты, красное мясо и постоянная борьба. Ему было только пятьдесят три года, и мы были вместе всего лишь восемь месяцев. Восемь незабываемых месяцев. Видит Бог, Фредерик был парень с норовом. А я… думаю, ты уже успел заметить, что я далеко не ангел и не самый уравновешенный тип. Но, как бы тебе это объяснить? В те месяцы, что мы были вместе, я каждое утро просыпался с мыслью: со мной Фредерик, и жизнь чертовски хороша. Это был первый и последний раз, когда я смотрел на мир с каким-то по-детски наивным оптимизмом. Смерть Фредерика убила его. Убила навсегда. – Не зарекайся. – О, уж я-то знаю. Я слишком хорошо знаю, что это был мой так называемый звездный час, а теперь… – Возможно, он был не последней любовью твоей жизни. – Опять ты заводишь свою «Поллианну». Та часть моей жизни умерла и похоронена. Возврата к ней нет. И я счастлив, что у меня есть Мехмет – три раза в неделю, никаких обязательств, никаких тормозов. – Тем временем твои картины становятся все более мрачными. – Возможно, потому, что я примирился со своим существованием. У меня есть работа. Есть любовник, который мало что значит для меня и от которого мне ничего не нужно, кроме тупого секса. Мне достаточно продавать по одной картине в год, чтобы оплачивать свои пороки. И благодаря твоей аренде, мне удалось заткнуть рот своему домовладельцу, будь он неладен. Так что жизнь идет своим чередом… и довольно сносно… для наркомана. – Он затушил окурок и сказал: – На этой ноте… кажется, вам давно пора ложиться спать, молодой человек. А мне, как известно, для хорошего сна надо принять «лекарство». И поскольку ты не выносишь вида иголок, слабак… – Не продолжай, – сказал я и пошел к себе. Я проспал до полудня и проснулся от знакомых звуков – Фитцсимонс-Росс и Мехмет занимались любовью. Чтобы перебить этот мерзкий саундтрек, я включил радио на полную громкость. Приготовил завтрак, принял душ и дождался, пока хлопнула дверь, возвещая об уходе Мехмета. Только после этого я выбрался из своего логова. Обычно после свидания с Мехметом Фитцсимонс-Росс смешивал краски, или натягивал холсты, или делал наброски – то, что он называл «черновой работой, без которой не обойтись». Когда я спустился вниз, собираясь выдвинуться в «Стамбул», чтобы позвонить, он поднял на меня осторожный взгляд, в котором угадывалось легкое смущение, и я тотчас догадался, что он сейчас скажет… – Кажется, вчера ночью меня сразил приступ болтливости, – начал он, оторвавшись от смешивания красок. – В самом деле? Я не заметил. – Говорить о себе… это так банально и пошло. Так по-американски. – И очень по-ирландски. Захватить тебе что-нибудь? Я на улицу. – Две пачки «Голуаз» и еще литровую «Столичную», – сказал он, имея в виду советскую водку, которую пил всегда. – Там, в кармане моей куртки на вешалке, тридцать марок. Видавшая виды коричневая кожаная куртка висела на старинной вешалке Викторианской эпохи. Я полез в карман и вместе с деньгами вытащил маленький целлофановый пакетик с белым порошком. – Кажется, ты что-то забыл, – сказал я, показывая свою находку. Это определенно был героин. – О, черт! – Он бросил краски и поспешил ко мне. – Я уж думал, что потерял. Фитцсимонс-Росс протянул раскрытую ладонь, и я бросил в нее пакетик: – Как видишь, нашлось. – И в самом очевидном месте, куда я даже не заглянул. Господи, я совсем без головы. Я вышел на улицу. В «Стамбуле» заказал кофе и попросил у Омара разрешения воспользоваться телефоном. Он выставил аппарат на прилавок. Номер телефона «Радио "Свобода"» был записан у меня в блокноте, и я позвонил в офис Джерома Велманна. Трубку взяла все та же строгая дама. Когда я представился, она произнесла привычным диктаторским тоном: – Герр Велманн примет вас завтра в одиннадцать утра. У вас есть наш адрес? – Да, я свободен завтра в одиннадцать, – ответил я, – и нет, вашего адреса я не знаю. – Тогда записывайте, – сказала она, – поскольку в телефонном справочнике вы его уж точно не найдете. Вам необходимо принести с собой удостоверение личности. Без документов вас не пропустят. И не опаздывайте, у герра Велманна завтра очень плотный график. На следующее утро я прибыл в офис «Радио "Свобода"» за десять минут до назначенного времени. Я надел единственный имевшийся в моем гардеробе цивильный пиджак из коричневого вельвета с замшевыми заплатками на локтях, черную шерстяную рубашку и темно-синие джинсы, которые не поленился отутюжить. Мне казалось, что я выгляжу очень даже в стиле богемы Гринвич-Виллиджа 1955 года, и для полноты картины не хватало только торчащего из кармана затрепанного сборника стихов Эдны Сент-Винсент Миллей. Берлинское бюро «Радио "Свобода"» прописалось в невзрачном промышленном квартале города, словно в насмешку названном Веддинг[40 - Wedding (англ.) – свадьба.]. Прямо возле станции метро, откуда я вышел на поверхность, массивное офисное здание 1930-х годов занимал фармацевтический гигант «Байер». Здание нависало над унылым ландшафтом из жилых коробок и фабричных строений. Шоссештрассе – некогда пункт перехода границы, ныне закрытый, – маячил впереди, так же как и вездесущая Стена, очерчивающая восточную линию горизонта. «Радио "Свобода"» находилось через две улицы, на Хохштрассе, неподалеку от парка Гумбольдтхайн. Низкое неприметное здание из кирпича. Можно было предположить, что когда-то его занимала маленькая фабрика по производству точных инструментов. И гораздо труднее было представить, что ныне здесь находится западноберлинская штаб-квартира известной на весь мир радиовещательной станции. Зато любому прохожему сразу было понятно, что предприятие за этими стенами засекреченное. Его окружал высокий железный забор, какими обычно огораживают школьные спортплощадки в Нью-Йорке. Сверху была натянута колючая проволока. Мощная двустворчатая дверь крепилась болтами в углу забора. Над входом висела камера наблюдения, контролирующая улицу. Когда я подошел к двери и нажал кнопку звонка, из маленькой будки, что находилась внутри огороженной территории, выскочил крепкий охранник в синей форме. – Ja? – произнес он, с подозрением оглядывая меня. Паспорту меня был наготове, и я объяснил, что мне назначена встреча с герром Велманном. Он взял у меня документ и сказал: «Ждите». После чего ушел в свою будку, а меня оставил за забором подпрыгивать на холоде, чтобы хоть как-то согреться. Прошло минут десять, прежде чем он выплыл из будки и открыл ворота, наказывая мне: – Идите прямо до двери с табличкой «Приемная». Там вас встретит фрау Орфф. – Кто такая фрау Орфф? – Секретарь герра Велманна. Ах, вот как. Она. – Могу я забрать свой паспорт? – спросил я. – Заберете на выходе. И он указал мне дорогу. Я ожидал увидеть перед собой сухопарую угловатую тетку с повадками тюремной надзирательницы или матери-игуменьи. Но фрау Орфф оказалась на редкость эффектной дамой лет сорока пяти. Высокая, изящная, с копной длинных каштановых волос и ироничной улыбкой на лице, она вполне могла дать фору любой французской киноактрисе. Одета она была шикарно – черная кожаная юбка и красная шелковая рубашка. Я сразу же узрел обручальное кольцо на ее левой руке. Она это заметила. Как и то, что я остолбенел от ее красоты, – отсюда и ироничная улыбка. Она протянула мне свою прохладную руку и очень сухо произнесла: – Прошу, герр Несбитт. Из приемной, которая больше напоминала предбанник у кабинета врача, она провела меня через огромный офис открытой планировки, где стояло несколько десятков столов с раздвижными перегородками. Площадь помещения составляла никак не меньше трех тысяч квадратов, но мы шли так быстро (я делал над собой усилие, чтобы не пялиться на соблазнительно виляющие бедра фрау Орфф), что я даже не успел толком разглядеть обитателей этого крольчатника. В самом конце офиса располагались студии радиовещания: стены из звуконепроницаемого стекла позволяли видеть, кто сидит перед микрофоном. Наконец мы уперлись в стену с дверью и табличкой: «Джером Велманн. Директор». Фрау Орфф открыла дверь. Мы зашли в приемную, стены которой были увешаны постерами, представляющими историю «Радио "Свобода"» начиная с 1950-х. Стол фрау Орфф, на котором царил безукоризненный порядок, стоял у двери кабинета. Она постучалась, и из-за двери донесся голос: – Kommen Sie doch herein[41 - Войдите (нем.).]. Она зашла в кабинет и тут же вышла, коротко бросив: – Герр директор сейчас вас примет. Для интервью с Джеромом Велманном я оделся правильно, ибо он тоже был в вельветовом пиджаке (темно-зеленом) с замшевыми заплатами на рукавах и в темно-коричневой водолазке. Ему было чуть за пятьдесят, длинное узкое лицо и аккуратная, фигурно подстриженная бородка. Стены кабинета были заняты книжными полками, и повсюду расставлены рамки с фотографиями Велманна в компании с видными политиками (Форд, Картер, Гельмут Шмидт) и деятелями культуры (Айн Рэнд, Мстислав Ростропович, Курт Воннегут, Леонард Бернстайн). Очевидно, все они бывали у него в гостях, когда наведывались в Берлин. Меня заинтриговала подборка фотографий: Велманна, казалось, ничуть не смущало соседство «левых» американцев, вроде Воннегута и Бернстайна, с королевой либертарианской философии «правых» Айн Рэнд. Он явно хотел показать, что хозяин этого кабинета не считает себя рупором ортодоксального американского консерватизма. И даже своим внешним видом Велманн, который больше смахивал на профессора, читающего курс по философии Канта в Колумбийском университете, посылал сигнал, что его не стоит записывать в «рыцари» «холодной войны». – Как вам, должно быть, известно, – сказал он, жестом приглашая меня сесть в кресло напротив, – «Радио "Свобода"» осуществляет свою деятельность в Вене, Гамбурге, Триесте, Мюнхене. Эти бюро, в свою очередь, создают подразделения для вещания, скажем, на польском, болгарском или чешском языке. Но здесь, в Западном Берлине, учитывая уникальность нашего месторасположения, мы сосредоточены исключительно на составлении программ, предназначенных для слушателей в Германской Демократической Республике. И теперь важный вопрос: Wie fliessend ist ihr Deutsch[42 - Насколько бегло вы говорите по-немецки? (нем.).]? Следующие полчаса Джером Велманн выяснял этот вопрос, беседуя со мной исключительно auf Deitsch. Мне удавалось выдерживать его темп. Он расспрашивал меня о годах учебы в колледже, о книге по Египту, о жизни в Кройцберге (я опустил кое-какие подробности взаимоотношений с Фитцсимонс-Россом), и особенно его интересовали мои первые впечатления от знакомства с Восточным Берлином. Тут рассказчик взял во мне верх. Я сочинил красочную историю о женщине из книжного магазина и об ангольском инженере, но самым эмоциональным получился рассказ о тех ощущениях, которые вызывала у меня Стена, когда я смотрел на нее с другой стороны. Наконец он жестом остановил меня и сказал: – Хорошо, вы меня убедили. У нас есть слот после главных девятичасовых новостей, называется просто: «Заметки из-за границы». Это эссе, в котором журналист или писатель делится впечатлениями о своей поездке или размышлениями о текущих событиях. Передачу мы транслируем на двух языках: немецком и английском. У нас в штате несколько переводчиков, они будут работать с вами, когда вы представите материал, а местные актеры, которых мы приглашаем, исполнят его на немецком языке. Но оригинальный текст вы будете читать сами в студии вещания на английском. Для начала я попрошу вас написать короткий очерк о том, что вы мне только что рассказали, – скажем, «Впервые по ту сторону Стены»… в общем, название сами придумаете. Я никогда не диктую авторам, как надо работать, так что у вас полный карт-бланш, тем более что наши взгляды на Восточный Берлин во многом совпадают. Сделайте рассказ остроумным и помните, что мы ведем откровенный разговор со своей аудиторией. Вместо манихейского дуализма мы предпочитаем видеть мир во всех оттенках серого. Конечно, это вызывает недовольство наших ура-патриотов, которые полагают, что мы должны каждые пять минут исполнять «Господи, благослови Америку». Они не понимают того, что как пропагандистский инструмент мы гораздо эффективнее, когда не занимаемся тупым расхваливанием жизни на Западе, а демонстрируем и критическое отношение к самим себе. Как бы то ни было, если у вас все получится, мы сможем обсудить и другие возможные проекты. Но должен вас предупредить, наш бюджет гораздо скромнее, чем принято думать. Мы платим по общепринятым радиовещательным расценкам. Я могу предложить вам двести долларов за статью, но сюда входит и ваш гонорар за ее запись. Если вам это покажется недостаточным, боюсь, что… По текущему обменному курсу двести американских долларов составляли около 560 дойчемарок. Это с лихвой покрывало мои ежемесячные расходы на жизнь и аренду. – Меня устраивает, – сказал я. – Вот и отлично. Сможете представить материал в это же время через неделю? Я договорюсь с режиссером, к которому вас прикреплю, Павлом Андреевски. Он поляк, как вы могли догадаться, но, как и все, кто работает здесь, блестяще говорит по-немецки. Сейчас он записывает программу, но освободится через пять минут. Если вы найдете общий язык – но, сразу говорю, Павла иногда заносит, хотя он один из лучших режиссеров, – так вот, если вы сработаетесь, у нас полно слотов, которые требуют начинки. Наш авторский пул не так силен, как хотелось бы. Так что постарайтесь произвести впечатление и… На рабочем столе Велманна зазвонил телефон. Он снял трубку, произнес привычное «Ja?» и тут же добавил: – Schicken Sie sie herein[43 - Пропустите ее (нем.).]. В эту минуту дверь открылась, и в кабинет вошла молодая женщина. Я прикинул, что ей чуть за тридцать. Среднего роста. Короткая стрижка «паж» на темных волосах. В джинсовой юбке, черных колготках и черной трикотажной майке с длинным рукавом. Она была стройной, почти на грани худобы. В одной руке у нее дымилась сигарета, в другой она держала пачку бумаг. Я тотчас обратил внимание, что ногти у нее, как и мои, были обгрызены. Заметил я и то, что на правой коленке «поехал» чулок, а ее черные полусапожки не мешало бы почистить. Почему я сразу прицепился к этим мелочам? Да просто потому, что мне надо было как-то заставить себя оторвать взгляд от ее лица, от чистой и прозрачной кожи, от карих глаз, обрамленных темными полукружьями усталости и недосыпа. В них были мольба и грусть и в то же время мягкость и нежность. Эта женщина – я сразу почувствовал – знала, что такое боль, но несла ее в себе и держалась с достоинством. Меня восхитила ее отстраненность от всего житейского и напускного. Казалось, она не считала нужным переживать из-за рваного чулка, как и из-за обгрызенных ногтей, которые даже не пыталась маскировать лаком. Наверное, я многое нафантазировал, но только потому, что находил ее очень красивой. Не в традиционном понимании красоты фотомодели или киноактрисы. В ее красоте соединились ум, трогательная ранимость, сильное ощущение своего «я» и глубочайшее одиночество. А что же она? Как она отреагировала на меня? Я увидел, что она задержала на мне взгляд. И ее тоже накрыло волной, когда мы посмотрели друг другу в глаза. Она тотчас отвернулась и сказала, обращаясь к Велманну: – Herr Direktor, hier ist die ?bersetzung die Sie wollten[44 - Герр директор, вот перевод, который вы просили (нем.).]. – Спасибо, Петра, – сказал он, принимая у нее бумаги. – Я хочу вас познакомить. Американский писатель, и, кстати, очень толковый. Я уже был на ногах. – Томас, познакомься с одним из наших переводчиков. Петра Дуссманн. Женщина повернулась ко мне. Пожала мою протянутую руку. На какое-то короткое мгновение наши глаза снова встретились. В ее взгляде не было ни восторга, ни романтической истомы. Но в тот самый миг, когда я держал ее руку и мы стояли лицом к лицу… короче, я знал. Точно так же – я чувствовал – знала и она. Потом она освободила руку и снова повернулась к Велманну: – Wenn Sie Fragen zu der ?bersetzung haben, Herr Direktor..? – Думаю, что нет, – сказал он. – И возможно, очень скоро вы с Томасом будете работать вместе. Неужели – или мне это только показалось? – я различил еле уловимую улыбку на ее лице? Как бы то ни было, она быстро замаскировала ее и ответила герру директору коротким кивком. – Я с нетерпением этого жду, – сказал я. – Ja, – произнесла она. И, не посмотрев в мою сторону, направилась к выходу. Когда за ней закрылась дверь, все, о чем я подумал, уместилось в нескольких словах: жизнь, как я ее понимаю, только что стала другой. [45 - Если у вас возникнут какие-то вопросы по переводу, герр директор… (нем.).] Часть третья Глава первая Жизнь, как я ее понимаю, только что стала другой. Я записал эту строчку в свой блокнот в тот же вечер, когда, потягивая пиво у себя на кухне, вдохновенно описывал последние события. Проснувшись поздним утром, я перечитал строчку еще раз, и моей первой мыслью было: не выдумывай, это был всего лишь мимолетный взгляд. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/duglas-kennedi/moment/?lfrom=201227127) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Stanley Kunitz, «The Layers», из сборника «Избранные стихотворения», 1978. Пер. И. Литвиновой. – Здесь и далее примеч. переводчика. 2 Как много слов (нем.). 3 Да, как много слов. Но возможно, что все эти слова – мусор (нем.). 4 Белая ночь (фр.); здесь – бессонная ночь. 5 Имеется в виду оперетта Зигмунда Ромберга «Принц-студент» (1924) 6 Мемориальная церковь кайзера Вильгельма (нем. Kaiser-Wilhelm-Ged?chtniskirche или, кратко, Ged?chtniskirche – Гедехтнискирхе); среди жителей Берлина получил неофициальное название Hohler Zahn – «Полый зуб») – протестантская церковь в Берлине. 7 Курфюрстендамм (нем. Kurf?rstendamm, сокращенно Ku'damm – Кудамм) – знаменитый бульвар Берлина. 8 Да? (нем.) 9 «Чистая доска» – нечто нетронутое, не испорченное посторонним влиянием (лат.). 10 Добро пожаловать в Берлин (нем.). 11 Городская электричка в Берлине. 12 На здоровье! (нем.). 13 Мелкий буржуа (фр.). 14 Арабское блюдо – обжаренные в масле шарики из протертых со специями плодов нута. 15 Модное, стильное (фр.). 16 «Капитализм – дерьмо!» (нем.). 17 Сигареты (брит, сленг). В американском сленге fag означает «голубой, педик». 18 Кристофер Ишервуд (1904–1986) – англо-американский писатель. В 1970-х гг. – видный международный борец за признание прав сексуального меньшинства, одним из первых открыто заявивший о своей гомосексуальности. 19 На месте преступления, с поличным (лат.). 20 Виноградники первой группы (фр.). Здесь – высший сорт. 21 Главная героиня популярных радио– и телесериалов 1940 – 1950-х годов, жизнерадостная негритянка горничная. 22 Доброе утро (нем., сокр.). 23 «Я – та Любовь, что о себе молчит» – фраза из стихотворения «Две любви» лорда Альфреда Дугласа, близкого друга и любовника Оскара Уайльда. 24 Разрядка, ослабление напряженности в отношениях. 25 Большое спасибо (нелг.). 26 Полковник Блимп – персонаж, созданный в 1930-е гг. карикатуристом Д. /1оу; олицетворял косность, шовинизм, реакционные политические взгляды. 27 Прозвище ирландцев. 28 Саркастическое прозвище пацифистов, распространенное в 6о – 70-е гг. XX в. 29 Грант Деволсон Вуд (1891–1942) – американский художник, известный в основном картинами, посвященными сельской жизни американского Среднего Запада. 30 Сотрудник народной полиции ГДР. 31 Консервативная общественная организация религиозного направления, основанная на догмах христианского фундаментализма. Пик активности пришелся на 1980-е, пользовалась большим влиянием в ходе предвыборной кампании Р. Рейгана и в немалой степени содействовала его избранию на пост президента. Просуществовала до 1989 года. 32 Солдат; сокращение от Government Issue – «казенное имущество»; слово вошло в обиход во время Второй мировой войны. 33 До свидания (нем.). 34 Конца XIX века(фр.). 35 Берлинская государственная опера (нем.). 36 Берлинский кафедральный собор (нем.). 37 Дворец Республики (нем.). 38 Воспитательный роман (нем.). 39 Теренс Раттиган (1911–1977) – английский драматург, один из самых популярных авторов середины XX века, мастер так называемой хорошо сделанной пьесы. 40 Wedding (англ.) – свадьба. 41 Войдите (нем.). 42 Насколько бегло вы говорите по-немецки? (нем.). 43 Пропустите ее (нем.). 44 Герр директор, вот перевод, который вы просили (нем.). 45 Если у вас возникнут какие-то вопросы по переводу, герр директор… (нем.). Текст предоставлен ООО «ИТ» Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию:https://tellnovel.com/ru/duglas-kennedi/moment-kupit